Глава 4. Ай, да бравые ребята!

9 октября 2025, 22:40
— Что там? Как там наша бабонька? Приняла свою судьбу? — весело посвистывая, Череватый первым выпрыгивает из машины, не забывая прихватить с собой все тот же белый, заговорщически шуршащий, пропитавший, кажется, весь салон ароматами охуенных яств баул. На сей раз он предназначался исключительно для бабоньки — в бездонных чревах этих, вечно голодных лбов, без того каких-то сорок минут безвестно кануло практически восемь, мать его, кровных штук. — Примет, куда денется. А а ежели нет — мы поможем, чем сможем. Да, Серег? — Миха, пританцовывая, шагает впереди. Кажется, кровяной стейк неплохо так придал ему сил. Сил, которые, возможно, и не понадобятся — ведь за прошедшую, полную раздумий и горячего секса с супругой, ночку, Череватый чуть успокоился. Чуть подостыл — и решил дать этой вредной ведьме еще парочку шансов. Дать ей возможность привыкнуть — понять, что он желает не взять ее против воли — а создать эффект так называемого «Стокгольмского синдрома» — когда, на контрасте страха за свою жизнь и совершенно не ожидаемой заботы, жертва в конце-концов влюбляется в своего мучителя. Это, конечно, если все пойдёт по плану. Ну, а ежели нет… Лютая, неконтролируемая ярость раскаленным свинцом обжигает виски — непроизвольно сильнее сжимая в руке пакет с ее будущим кушанием. Пусть на себя пеняет, колдовка. Коли не понимает нормального человеческого языка — придётся переходить на другой. Владислав тоже не образец долготерпения, знаете ли. А Анатолий простит. Анатолий поймет. И, безусловно, поможет скрыть следы преступления — после того, как они позабавятся вдоволь. Он позабавится. — Блять! — пока еще тихо, но как-то очень подозрительно матерится Серега, безуспешно дергая ручку другой — не железной входной, а второй, деревянной, оставшейся от канувших в совдеповскую Лету хозяев двери. — Че там такое? — чернокнижник хмурится, пытаясь чуть отодвинуть подельника. — Сам смотри, — тот отстраняется послушно. — Нихуя не открывается! — Блять! — Владислав дергает ручку — в сердцах, со всей имеющейся силы — и тут же слышит — чувствует по ту сторону звуки до боли знакомого, пока еще не очень яркого, но очень коварного смеха — зловещего, с нотками уже справляемой победы. — Ты чего это, бабонька? Ебу дала там, что ли? — отчаянный, стремительно увеличивающий тональность смех не оставляет каких-либо других вариантов. — Решила Толю за рога подёргать? — Че она сделала-то? — заглядывает из-за спины Михаил. — А хуй ее знает! — нога чернокнижника экспансивно и очень грозно пинает дверь. — Ну держись теперь, блять. Геля, — Влад хитро щурится и скрещивает руки на груди — пытаясь воздействовать взглядом не то на эту, так дерзновенно вставшую на пути у его великих свершений дверь — не то на колдовку эту проклятую, отчего-то, блять, возомнившую себя той, кто может обвести вокруг хуя самого Анатолия. — Видит Бог, я по-хорошему хотел! — Она, кажется, того, — слегка озадаченно пожимает плечами Серега. — Дверь чем-то подперла. Мебелью какой-то, что ли. И собой, возможно. — Браво! — экспрессивно, почти в восхищении, хлопает в ладоши Владик. — Умница, умница, бабонька! Альцгеймер точно не грозит! — А вот тебе еще как грозит, бес ебучий! — хохочет, от души веселится женщина, не ощущая, кажется, что по ту сторону надвигается лютый, беспрецедентный, не знающий края, пиздец. — Импотенция. Скоро не то что меня — Ленку тыкать не сможешь! — грудной, пронзительный смех колдовки дробится, качается на волнах ее личного, разрастающегося с каждой секундой, безумия — безумия, которое теперь накрывает Череватого с головой. — Открывайся! Открывайся по-хорошему, сука! — руки и ноги чернокнижника безжалостно, до боли, до ебанных искр из глаз истязают дверь. Кажется, вот-вот и она разлетится в щепки — кажется, вот-вот и его руки окажутся плотно сомкнуты на шее этой, попутавшей все возможные берега ведьмы. — Я сейчас тыкну, так, нахуй, тыкну, блять! Как и Левину твоему не снилось! — Полегче, братан! Дверь бы надо оставить целой, — парни под руки его хватают по обе стороны, здраво пытаясь остановить сию бессмысленную, кроваво-дверочную, бойню. — Пойдем, лучше на веранду, покурим. И подумаем заодно, че с ней делать. — Знаю я уже, что с ней делать! — Череватый в сердцах, в последний раз ударяет ногой поскрипывающую от старости, но неплохо, надо сказать, держащуюся на петлях рухлядь — и всё-таки удаляется. Пизда, пизда тебе бабонька. Такая, что и смерть покажется счастьем — да ее еще вымолить, заслужить придётся. — Попадись мне только! Геля…

***

Громкие, сыплющие штукатурку удары и яростные мужские голоса наконец стихают, отдаляясь. Отступили. Сердце женщины понемногу выравнивает ритм, а обрывки заливистого, истерического, словно бы и вправду весёлого смеха обращаются судорожными, возбужденными, почти торжествующими, вздохами. Вот вам! Вот вам всем! Ишь ты! Стращать ее вздумали! Всякими урками старыми проспиртованными на «слабо» выводить! Неееет! Больше она на это не купится, пусть не мечтают! Пусть усираются теперь, до утра ее с места толкаючи! Живыми не сдаемся! Веревки прозрачные на себя не напяливаем! Козлам бесноватым свою честь не отдаем — ни за бургеры, ни за крем от морщин за три рубля. Ладно, за пять. Может, семь, хер знает. Только вот… Нахуя? Все равно ж не молодильные яблочки — все равно ж полоумному ясно, что после двух-трехкратного применения перед ним не предстанет вдруг бабонька, версия двадцати-тридцати лет назад. Горькая, больная тяжесть удушливых бетонных плит вновь обнимает сердце. А ведь все могло быть значительно проще. Он ведь мог без проблем, без насилия, без этих блядских маньяческих манипуляций, охмурить своими «соловьиными» речами любую юную дуреху — да такому «великому» чернокнижнику ничего и говорить не придётся — сама в объятия кинется, трусы на бегу снимая… На глаза вновь просятся эти клятые, горьковатые капли. Глупые, глупые девки. Не понимают — и, наверное, никогда не захотят понять — поверить, что их кумир — совсем не тот «принц», что они привыкли видеть по телеку. Что он может быть плохим. Что он может на полном серьезе продумать все до мельчайших деталей, нанять специально обученных дубин, держать в четырёх стенах, в неизвестности, в страхе — что здесь хуже любого насилия. Что он в перспективе может убить. Если вдруг войдет в раж. Если решит — поймёт, что на свободе она также будет бороться — за свою честь, за справедливость — за право быть отомщенной — правой в глазах этого бесчеловечного, отчего-то люто ненавидящего женщин — теток ее возраста, общества… — Зря ты моросишь так, бабонька, — веселый привычно — подозрительно беззлобный голос, раздавшийся за дверью где-то через час, заставляет женщину напрячься — замереть, точно пантеру перед решающим прыжком. — Я вот тебе тут вкусненького принес, — одно это, проклятое, грозящее ей неминуемым крахом, слово заставляет слюну обидно и предательски скопиться во рту. Чего уж и говорить про донесшиеся из-за двери буквально через минуту ароматы — тотчас же одурманившие обоняние, разум и разворошившие в желудке адово осиное гнездо. Блять. Он нарочно, что ли? Впрочем, какие еще могут быть варианты? — Тут «Цезарь» с курочкой, борщик, узбекский мясистый плов — Изосимова отчаянно, со всей мо‌чи сжимает зубы — пытаясь затолкать этот бешенный слюнный потоп обратно — вспомнить о том, сколько часов назад в ее желудочном чреве растворился тот проклятый, единственно съеденный с момента заточения бургер. — Захочешь попробовать — выходи, — откуда-то из той самой кружащейся блядской каруселью утробы, рвется истерический, почти сумасшедший смех. Неужто ты так примитивен, Владюш? Неужто всерьёз полагаешь, что я ради сраной тарелки супа отодвину свои нерушимые принципы, так гениально по-архитекторски сконструированные баррикады, отворю эту чертову дверь и благодарно раздвину ноги? Глупо мальчик, очень глупо так думать — и не видеть даже благодаря своему драгоценному Толику — что за такое я не отдавалась даже во времена своей, совсем не «монашеской» юности — в девяностые, когда порция хорошей ресторанной еды могла считаться ого-го какой ценностью. — Голодать очень вредно, бабонька, — продолжает науськивать хитрожопый пиздюк. — Подумай об этом на досуге. А я пока пойду. — Нахуй, надеюсь? — кровожадно усмехается ведьма. Терять Ангелине, в любом случае, нечего. Понимает она, что будет, если оступится. Что никакая чашка супа или салата ее не спасёт от гнева чужого нечеловеческого, пиздец, как в тестикулах бесовских застоявшегося. — Ну вот и почему, скажи мне, я тебя еще не прибил? — вздыхает — так тяжело, что и отсюда слыхать. Кажется, впрямь уходит. Только вот — недалеко. Колдовкой быть не нужно, чтобы понимать — в засаде он сидит, окаянный. Курит, пиздит со своими ребятками — ждет, когда обессилевшая от голода Ангелина Юрьевна сдастся — и соизволит выползти на разведку. Внезапно что-то в окружающем пространстве как по щелчку, незримо, но ощутимо для человека Силы — для чующего человека меняется. Чернота рассеивается, отступает, невидимо отпускает ее, будто стянутую петлей шею. «Уехал» — удовлетворённо, злорадно хихикая, потирает руки Изосимова. Еще бы! Жена заждалась, борщей наготовила! Слишком заняты вы, молодой человек, для столь тёмных прелюбодеянческих дел! Но открывать шампанское пока рановато — ведь верные псы чернокнижника по-прежнему скалятся и бдят где-то за дверью. В чувствительный нос колдовки бросается дерзкий, резковатый, знакомый до свода челюсти, запах… Алкоголя? Вот молодчики молодцы! Ай, да бравые ребята! Женщина снова — еще более радостно, в предвкушении потирает ладошки, уже заведомо понимая, что будет дальше. Женщина ждет. И дожидается — через каких-то полчаса своим внутренним взором видит уже, что один из «подельников» благополучно обрел покой — на скамеечке деревянной узенькой, так удачно встроенной прямо в беседку большую, зелёную, так удивительно сохранившуюся еще со времен, очевидно, сгинувших хозяев. Силы всколыхнулись, взвились ввысь языками победного, торжественного пламени, подталкивая, да завывая в путь. «Сейчас — или никогда» — выли, неистово пели, шептали они, не оставляя не единого сомнения, что момент настал — что предки ее не оставили. Ведьма плохо помнит уже, как отодвигала ту проклятую кровать. Как к двери припадала, открытой обещано, изучая, пытаясь понять — почувствовать Силы природные и людские, сейчас помешать ей способные. Как аккуратно, по миллиметру открывала сперва деревянную, а затем и железную дверь. Уф…Получилось! Или… Свобода встречает колдовку не свежим, слегка прохладным воздухом мая — а холодным стеклом огромного, деревянного, спасибо имеющегося здесь окошка. Разочарование горьким, обидным комом встает в горле. Нет, нет, нет, твою мать! Впрочем, наверное, это было бы слишком просто. Взгляд невольно тянется к редким, едва ли заметным, звёздам — крохотным, беззащитным, но пытающимся хоть как-то развеять этот бесконечный мрак небосвода. Пытающимся сражаться — несмотря ни на что. Пытающимся, сука, хоть как-то жить — не теряться, не гаснуть, не таять в этой голимой злоебучей тьме. И она не растает. Она будет бороться, биться, грызть до победного. Тем более, все пути отхода отрезаны — тем более, возможно, этот шанс — один на миллион… Темнота смеется, препятствует, мешает различить в себе что бы то ни было. Но колдовка идет — шагает прямо в нее, едва ли не падая с матом, в какой-то момент запутавшись в шуршащих ручках проклятого (сто тысяч, мать твою за ногу, раз) пакета. Но женщина почти мгновенно избавляется от оков. Неуверенно дергает ручку деревянной, кажется, не слишком-то мощной, двери. Откровенно дрянной двери — очевидно, оставшейся все от тех же, прошлых хозяев. Как, скорее всего и замок — которые, небось, можно открыть… Самой обычной шпилькой! Мысль вонзается в сознание стрелой — той же самой, что летит она уже в сторону ванной, где, кажись, по ее же собственной милости, затерялась одна такая приблудка. Так-то! Так-то, чернокнижник! Думал, ты тут самый хитросделанный? Да не родился такой человек еще — бесенок, который мог бы саму Ангелину Юрьевну перехитрить! Меня алкаш Левин переебать не смог — чего уж про этих «молодцов"-то балакать? Чёрт! Проклятая шпилька не слушается. Двигается в темноте, шатается, точно бухала с ними за компанию — но колдовка не отступает. Колдовка вспоминает все свои, детские и не очень, «в-отцовский-сейф-залезательные навыки» и… Холодная, пьянящая весенняя прохлада отрезвляющей, и выбрасывающей в чудесную, сладкую, настоящую реальность — наконец ударяет в лицо. Ангелина слышит совсем близко слабые, возмущенные восклики. Ангелина, сломя голову, бросается бежать — куда глядят не по-орлиному, но неплохо видящие (спасибо редким окошкам-огонькам) глаза и несут неожиданно легкие под страхом преследования ноги. Ветер свирепствует, сопротивляется, шаловливыми пальцами треплет лицо. Колдовка бежит, хохочет, не обращает внимания. Она знает, что она — далеко впереди. Что ноги этих «бравых ребят» сейчас, скорее заплетутся в косичку — нежели приблизятся к набранному ею, нехилому, кажется, ритму. Но Изосимова не останавливается. Позади остаются сараи, постройки, такие же ветхие, кажется, домики. Изосимова наконец, оказывается… На дороге? Кажется, нет. Но яркий свет фар неожиданно и больно слепит глаза, заставляя резко отскочить в сторону. Понять, что попавшийся сейчас на пути, человек — это лучший подарок так нечасто благосклонных к колдовке небес. И застыть — ледяным изваянием замереть от ужаса, увидев — кожей ощутив матерный оскал беса, в сердцах распахивающего дверцу серой, теперь до мурашек знакомой «Хонды». — Бабонька?...

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!