Глава 7. Волчонок

7 ноября 2025, 13:27
— Мы же в детство твое, нахуй, с Толей не лезем! — Череватый руки, сжатые в кулак, от греха по карманам распихивает, да отходит подальше, усмехаясь при этом так, что кровь ведьмы, остаётся надеяться, намертво застывает в жилах. — Мы же не говорим о том, как твой драгоценный батенька тебя, точно кобылу на ипподроме, по шеям хлестал — на пробежке каждое утро? В дождь, в мороз минус тридцать пять, когда ты лёгкие свои была выплюнуть, нахуй, готова — только бы прекратить весь этот пиздец?! Ангелина тотчас же глаза опускает, сказанное им подтверждая негласно. Губы розовые-розовые в отсутствии помады энергично жевать принимается, дрожь в них пытаясь что есть силы унять. Пытается сильной быть. Не зареветь пытается. И ведь крепким орешком оказывается! Выдерживает. Глаза поднимает на него через минуту — больные, уставшие, полные слабой, но непоколебимой… уверенности? Вот же сучка ты упрямая! — Зато человеком хоть выросла, — в ее голосе все же читаются остатки тяжелых, так и не выплаканных слёз. — И он человеком был. И я не позволю тебе его трогать! — голос повышает еще, посмотрите-ка. Но Череватый уже и не злится даже. Череватый отмахивается лишь, отворачиваясь. — Не. Хуйня это все. Попытка доказать самой себе, что оно ничего в тебе не порушило, не надломило. Только вот на кой черт врать? Я вот давно уже все про себя знаю, — чернокнижник вздыхает невесело, экспансивно взъерошивая не слишком богатую шоколадную шевелюру. Сейчас он как никогда напоминает Изосимовой волчонка — израненного, безнадёжно скалящегося, совсем не просто так отбившегося от стаи. Горячего. Молодого. И безумно, безумно упертого. Готового слать всех подальше и идти напролом — во имя достижения невероятной, местами — дичайшей, непонятой абсолютной никем из оставленной стати, но непременно высокой эзотерической идеи. Идеи, в которой, конечно же, очень мощно и больно разочаруется — будучи взрослым, матерым, изрядно потасканным, но по-прежнему одиноким волчарой — в косухе, с пузиком, да при бицепсах — и с щенячьим потерянным взглядом — со шрамом через всю башку бедовую — седую уже, как ноябрьская изморось… Яркая вспышка озаряет сознание прежде, чем Ангелина успевает ментально зажмурить глаза — уберечь себя от ебейшего электрического разряда, прострелившего тело от макушки до самых пят. Мать твою, да это же чистый Левин! Только в пору своей отчаянной, полной страстей и переломов юности. Женщина готова была поклясться — хоть на Библии, хоть на книге отца, что двадцать лет назад Макс был именно таким. Не в меру вспыльчивым, не в меру дерзким, не в меру веселым. Не в меру, очень давно и глубоко раненым. Не понимающим, где искать в себе эти раны — и уж тем более каким «подорожником» их лечить. Впрочем, «добрые люди» как всегда все знали «лучше». Те и в баньку позвали, и стаканчик нАлили — и вызвали пару-тройку шлюх — до кучи внушив, что именно так «латаются» душевные «пробоины» — абсолютно все, без исключения… — Я знаю, что это останется со мной до конца. И скоро разрушит меня до основания, — Изосимова не знает, случайно или нарочно Влад это делает. Но она вдруг отчётливо видит его. Осунувшегося, почти незнакомого, полуживого — и едва ли имеющего возможность вернуться в нормальную, полноценную, хоть какую-нибудь — жизнь. Но ей показывают точно Владика. Совсем не седого даже, но какого-то мертвого — и отчаянно, точно увязающий в болотной трясине к соломинке, тянущегося к той самой, последней бутылке — под ободряющее улюлюкание своего любимого, подведшего к самому краю беса. «Потерпи, потерпи еще чуть-чуть. Совсем скоро все закончится. Совсем скоро мы оставим эту страшную, уже почти покрывшуюся опарышами, тушку и наконец отправимся домой…» — Ты серьёзно, что ли? — собственный голос садится и кажется едва ли знакомым. Уже повернувшийся к женщине, Владислав пожимает плечами — как-то робко, почти извинительно. — Увы, бабонька. Увы. Вот такие вот пироги, — руками разводит красноречиво, тяжело, обреченно как-то опускаясь своей пятой точкой на железный краешек койки. — Понимаешь теперь, что мне нечего терять? — Владюш, ну как так-то? — Ангелина говорит растерянно, едва ли слышно. Нет, ей совсем не страшно. Ей просто очень хочется что-то, хоть что-нибудь изменить. Ей просто очень не хочется, чтобы этот, пусть и уже наломавший дров мальчишка повторил несладкую судьбу Максима — в еще более жестокой, нет — чудовищной, версии. — Неужто ничего нельзя здесь поделать? Смягчить хотя бы как-то. Понятно, что определённые узлы мы никак перескочить не можем, но есть же и какая-то внутренняя сила? Ты же хороший сильный колдун. Да и человек… Не скажу, что слабый, — губы трогает вымученная, горькая, но, к собственному же, удивлению — совершенно искренняя улыбка. И Владик эту искренность чувствует. Владик подбирается чуть ближе — отчаянно, со всей дури — словно в омут с головой утыкаясь в плечо растерянной и несколько удивлённой таким раскладом женщине. — Прости меня, — запах ее волос — тех же проклятых, уже въевшихся в обоняние трав напрочь срывает Череватому крышу. Кажется, теперь он не понимает ни-ху-я. Кажется, теперь он понимает все. И от этого безжалостного, блядского, абсолютно несовместимого с жизнью понимания хочется выть — или же сдохнуть прямо здесь и сейчас, не дожидаясь того самого судного часа. Если бы это хоть как-то утешило. Если бы это хоть как-то могло помочь. Если бы это хоть как-то могло заставить ее полюбить — его, такого жалкого, хуевого, бесноватого — с этими непомерно длинными ногами и ручищами, пальцами, все время нервно и не к месту тянущимися к подбородку и ебалом извечно кривляющимся, насмешливым, мерзким — не то проблеска уже ненавистного Толика, не то от собственной же, осевшей на молекулярном уровне философии: «будь мразью, тогда и полюбят». Полюбить такого, блять, как есть — и остаться с ним — по собственной, мать ее, воле. Но, кажется, настало время закругляться. Настало время отпускать — пока не натворил еще чего пострашнее. Пока эта шикарная, тепленькая, так охуенно пахнущая женщина все ещё видит в нем человека. По крайней мере, вроде бы. — Так… Как тут оно развязывается-то, блять? — Череватый возможно, делает глупость. Но он не обходит Изосимову с другой стороны. Не отстраняется, не отходит — а просто прислоняется чуть ближе — наклоняется чуть ниже, пытаясь освободить ее руки вслепую. Блядская отрава, не выходит! К собственной печали, все же приходится отстраниться — и сгонять в машину за ножичком. — Вот и все, бабонька! — торжественно — точно еще один раз перерезал пуповину собственному сыну, объявляет мужчина, откладывая ножницы от греха подальше. — Добби можно сказать, свободен! — шутит, улыбается как можно шире, однако, в душе не представляя, что с ним сделается, вздумай Изосимова прямо сейчас сорваться с места и кинуться к двери. Но она пока не торопится, крайне задумчиво, сосредоточенно разглядывая свои запястья — точнее образовавшиеся на них, красные, глубокие, наверняка, причиняющие колдовке страдания, дорожки. — Водку может принести? — задумчиво чешет затылок чернокнижник, однако, будучи не слишком уверенным в том, что подобные… гм, повреждения необходимо обрабатывать спиртом. — Кто про что, а Толя про водку, — невесело — как-то даже обречённо усмехается Ангелина, к удивлению Череватого поднимая свой взгляд — полный печали, усталости и горькой, невысказанной, едва ли знакомой мужчине боли. — Владюш, ну ты подумай над моими словами-то, — ее рука — мягко, неожиданно и очень, надо сказать, приятно накрывает его — до того покоящуюся мирно на островатых длинных коленях. — Я очень не хочу, чтобы все закончилось так. — И я не хочу, бабонька, — Череватый аккуратно, почти не дыша — не веря, накрывает маленькую, изящную ладошку женщины другой рукой — поглаживая тонкие пальчики, захватывая и ловко, словно бы мимоходом — словно бы именно так и должно быть подносит ее к своему лицу. — Но что же поделаешь? — выдыхает в нее, трется щекам небритыми — колючими, наверняка. Целует — под шквал ожидаемых, но не слишком уж яростных, возмущений. — Пиздюк какой! — а в глазах огоньки горят. Озорные. Яркие. Влекущие. Те самые — ради которых он, кажется, затеял все это. Ради которых прошел этот чертов двухгодовалый Ад. Ради которых он целует ладошку отчаяннее, напористее, горячее — стремительно, неотвратимо перемещаясь на линию беззащитного, так безжалостно исполосованного этим дурацким бинтом запястья. — Молодой человек, а не слишком ли?.. — Не слишком! — улыбаясь «во все тридцать два» и морально готовясь к смачной, обещающей «облом» пощёчине, Череватый в мгновение ока оказывается рядом, легко и, остаётся надеяться, совсем не больно щелкая женщину но носу. — Геля… Ангелина плохо помнит — и не понимает совсем, как сама, какого-то лысого черта, потянулась губами к его чуть обветренным, так неудержимо тепла и принятия алчущим. Как большие, сильные руки Владислава крепко-крепко, отчаянно, будто в последний раз, сжимали ее в объятиях — гладя, вырисовывая неведомые узоры на спине, и на протяжении довольно длительного времени не решаясь приступить к более фривольным, откровенным действиям. Как его чуть жестковатые, но до ужаса нежные губы, судорожно, жарко, нетерпеливо исследовали шею — стремительно, неумолимо опускаясь все ниже, ниже и ниже — до крайней точки воротника измятого и трижды расстёгнутого. Как платье с нее почти с кожей срывал, паршивец, — а после тискал, мучал, ласкал — целовал до потери сознания — своего и ее собственного, разомлевшего, подтаявшего, утекшего — в прямом, блять, и переносном смысле. От его страсти. От его горячей, неистовой искренности. От своей собственной, невъебенной желанности — полной, безоговорочной отдачи этому процессу и этому мужчине. Мужчине, который все-таки любил — пусть ненормально, своеобразно, но очень по-честному, по-простому. По-волчоночьи. Не по-волчьи. — Вот так и надо было сразу, бабонька, — уже совсем не как волчонок — как котенок приласканный, сметаны вдоволь нажравшийся, мурлыкает Владислав куда-то в шею — так и не торопясь, зараза, слазить с женщины после очень «хорячего» акта. — А выебывалась-то как… — Дура старая, — вторит не его наивным словам — собственным, совершенно противоположным мыслям, Изосимова, кошачьими, опасно-острыми ноготочками вырисовывая кокетливые узоры на его затылке. — И все-таки, ты хороший мальчишка. Пожалуйста, оставайся им до конца. Если уж не ради себя — хотя бы ради тех, кто тебе дорог. — Ради тебя, что ли? — острый ноготок Ангелины невольно — а то, и очень даже вольно, и самое главное — больно впивается в голову Череватого. Тот шипит и чуть приподнимается на локтях, с милой, обиженной моськой потирая «пострадавший» участок тела. — Ради семьи своей. Ради семьи, — Изосимова весело, практически нежно касается указательным пальчиком кончика Владикового носа, между делом пытаясь аккуратно оттолкнуть его подальше — и выбраться-таки из-под этих сто двадцати килограммовых завалов бесцеремонности и зловредства. Остается надеяться, еще и честности — а то зря она, что ли, позволяла ему вытворять с собой столь непристойные вещи? Впрочем, что-то в груди печально, неумолимо подсказывало — сбежать от Владика ей будет гораздо проще, нежели от Макса в своей голове. Но с этим она разберётся чуть позже. — Не, бабонька, я не играю так! — Ангелина уже одевается. Ангелина уже не смотрит на него — но всеми фибрами чует этот взор внимательный, неотрывный, полный уже знакомой, но теперь какой-то новой тоски. — Ты ж пойми, я уже обречен. Бесы — такие бесы, — вовсю развлекается этот мелкий засранец, пытаясь уже откровенно давить на жалость. — Не будет алкоголя — будет что-то другое. Возможно, даже похлеще и потяжелее. — Я тебе дам, блять, потяжелее! — Изосимова поворачивается — и шутливо замахивается своей, еще не напяленной на ногу, «бутсой». — Быстренько вспомнишь, что такое «божественный непрогляд»! — Блять, надо было все же прикончить тебя тогда! — по-доброму, но немного опасно скалится Владислав, лихо уворачиваясь от «туфли правосудия». — Чую, перевоспитать тебя не выйдет. — Кто еще кого перевоспитывать будет, милый, — елейно — слишком приторно улыбается женщина, кокетливо опускаясь рядышком. — Так перевоспитай меня, бабонька! — Череватый тотчас же подкрадывается сзади. Обнимает, в шею носом, как котенок зарывается — словно спрятаться пытаясь в ней от всех бед мира и невзгод. Целует, покусывает, языком шаловливым ушка касается — поддразнивая, возбуждая, на «тёмную» сторону, зараза, переманить стремясь. — Так-то я совсем не против стать хорошим… — Сумочку мне верни, хороший мой, — резко и безапелляционно поднимается с места Изосимова, поправляя подол изрядно измятого его кривыми руками платья. Платья, которое она больше снять с себя не позволит. Да. Пора закругляться. Да и начинать-то было огромной ошибкой — если говорить совсем уж начистоту. Но выбора ей, как будто бы не оставили. Что Владик, что этот старый дурак Левин — оказавшийся так странно, так чудовищно похожим на мальчишку. Но у мальчишки, впрочем, все еще есть шанс. И она поможет ему им воспользоваться. Постарается. Сделает все, что в ее силах. Ведь второго Максима не переживет ни она, ни, Прости Господи, планета. — И такси вызови со своего. Мой-то уже, наверное, разрядился в хлам. — Я сам тебя довезу. И сумку верну в машине как раз, — вздыхает — невесело, сокрушенно почти — но все же принимается собирать с кровати и пола разбросанную (возможно, непосредственно ей, Ангелиной) одежду. — Какая ж ты, Изосимова, все-таки стерва… — С волками жить — по-волчьи выть, — Ангелина в этот раз решает не перечить. Понимает — мальчику нужно время. Чтобы нормально, по-человечески попрощаться. С ней. С собственной, вероятнее всего, неосуществившейся — неосуществимой мечтой. С собственными идиотскими, наверняка, прямо сейчас развивающимися в пыль иллюзиями — о счастливом эгоистичном и запретном «вместе». Со своей недоброй волчьей долей — которая, остаётся надеяться, обойдет его стороной…

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!