Май\26\22 ЧТ
26 мая 2026, 11:40 Я приседаю на корточки у ржавой водосточной трубы. Колено хрустит — слишком резко согнула, не рассчитала. В лицо бьет запах мокрой штукатурки, мочи и прошлогодних листьев, которые набились в щель между домом и асфальтом. Здесь никогда не бывает солнца.
Пальцы в перчатках — чёрных, тонких, купленных в аптеке за три доллара — нащупывают край трубы. Она отходит от стены как раз настолько, чтобы просунуть руку. За ней — кирпичная кладка, выщербленная, с дырой, которую никто не заделал, наверное, с восьмидесятых.
— Быстрее, — шипит Харлей из-за угла.
Я не отвечаю. Не могу — язык прилип к нёбу. Не от страха. От концентрации. Пакет — маленький, в несколько слоев пищевой пленки, в изоленте, чтобы не промок, не пропитался — скользит в щель. Я проталкиваю его глубже, туда, где кирпич выкрошился, образуя карман. Идеальное место. Никто не найдёт. Если не знать. Труба. Черная, маслянистая, с каплями конденсата на нижнем сгибе. Я касаюсь её пальцами, чувствую холод, который пробирается сквозь ткань перчаток. Пакет внутри. Все.
— Готово, — выдыхаю я, поднимаясь.
Ноги затекли. Я делаю шаг назад, потом ещё один, быстро оглядываясь. Улица пуста — в час ночи в Пилсене даже бродяги спят. Только редкие фонари мигают, то разгоняя темноту, то снова сгущая её до чернильной плотности. Я срываюсь с места, почти бегом, но не слишком быстро — не хватает только привлечь внимание патруля, которого здесь почти никогда не бывает, но паранойя не спрашивает логики. Заворачиваю за угол, и там, в проходе между гаражами, стоит Харлей. Он прислонился к стене, засунув руки в карманы толстовки. Капюшон натянут, лицо в тени, видно только край челюсти и тлеющий огонек сигареты.
— Ну? — спрашивает он.
— На месте, — я тоже прижимаюсь к стене, стараясь слиться с ней. Спина горит — холод пробирает сквозь куртку, но я не жалуюсь. — Следующая?
Он выдыхает дым, смотрит куда-то в сторону.
— Может, хватит на сегодня?
— Харли.
— Ари, ты уже семь штук разложила. Это норма.
— Сколько всего?
Он молчит. Я знаю, что он считает. Я тоже считаю.
— Двенадцать, — наконец говорит он. — Осталось пять.
— Значит, сделаем пять.
— Ари...
— Харли, — я поворачиваюсь к нему, смотрю в его лицо, которое сейчас кажется чужим — вытянутым, бледным в свете далекого фонаря. — У меня счёт за отца. Тысяча двести баксов в месяц только за палату, а страховка покрывает хрен да ничего. Мне нужны деньги. Поэтому мы сделаем все двенадцать, и ты получишь свои проценты, а я — свои. Ясно?
Он вздыхает. Медленно, тяжело, как человек, который смирился с неизбежным.
— Ясно, — говорит он. — Но если что-то пойдёт не так...
— Ничего не пойдёт не так.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что я не могу позволить, чтобы пошло не так.
Он смотрит на меня. Долго. Так долго, что я начинаю ёрзать. Потом кивает.
— Ладно. Следующая — на Западной 18-й. За мусорными баками.
Я выдыхаю.
Мы идём вдоль гаража, сворачиваем в переулок. Харлей впереди, я — на полшага позади. Так безопаснее — если кто-то появится, он успеет среагировать, а я — раствориться в темноте.
Пилсен. Я никогда не была здесь в такое время. Днём это место кажется почти уютным — мексиканские ресторанчики, цветные стены, муралы, которые рассказывают истории о борьбе и надежде. Но ночью все по-другому. Свет гаснет, тени сгущаются, и город показывает свое второе лицо.
Мы останавливаемся у заброшенного дома. Окна заколочены фанерой, дверь заварена, крыша просела. Во дворе — гора мусорных баков, ржавых, покорёженных, пахнущих чем-то кислым и сладким одновременно.
— Там, — Харлей кивает в сторону крайнего бака, отодвинутого от стены на несколько дюймов.
Я уже знаю, что делать. Иду к баку, приседаю. Пальцы нащупывают щель между бетоном и металлом. Здесь сухо — навес из шифера защищает от дождя. Я заталкиваю пакет глубже, туда, куда не дотянутся ни бродячие собаки, ни случайные прохожие. Когда я выпрямляюсь, Харлей стоит рядом. Он смотрит на меня. Я не знаю, что он видит в моем лице, но его глаза становятся мягче.
— Ты в порядке?
— Да, — говорю я. — Пойдём.
Он не двигается.
— Ари, я серьёзно. Мы можем закончить.
— Я тоже серьёзно. Мы сделаем все.
Я смотрю на свои руки. Они дрожат. Мелко, противно, предательски. Черные перчатки скрывают побледневшие костяшки, но я чувствую, как пальцы не слушаются. Где-то вдалеке воет сирена. Моё сердце делает кувырок, и я замираю посреди тротуара, вжавшись в тень покосившегося забора. Харлей замирает тоже. Мы не дышим. Секунда. Другая. Сирена удаляется, затихает где-то на западе.
— Проехали, — выдыхает он, и я чувствую, как воздух вырывается из моих лёгких с таким шумом, будто я бежала марафон. — Я тебя потеряю, если ты будешь так тормозить, — бросает Харли, но в голосе нет злости. Только усталость. Или я просто хочу так думать.
— Не потеряешь, — отвечаю я, и мы идём дальше.
Ритм. В этом деле просто нужно войти в ритм. Присесть, засунуть, встать, идти. Присесть, засунуть, встать, идти. Как на работе, когда заказы летят один за другим, а руки сами знают, куда поставить тарелку, как налить кофе, как улыбнуться, даже если внутри пустота. Только здесь — не кофе. И улыбаться некому.
Восьмая была за угловым домом, в трещине фундамента. Я засунула пакет так глубоко, что, наверное, его никто никогда не найдёт. Или найдут через десять лет, когда дом снесут. Мне всё равно. Девятая — под батареей у заднего входа какой-то забегаловки. Пахло жареным маслом и чем-то сладким, и у меня заурчало в животе. Я не ела с утра. Или со вчерашнего вечера... Десятая — в почтовом ящике, который уже никто не открывает. Ржавом, перекошенном, с облупившейся краской. Я открыла его, и оттуда пахнуло сыростью и паутиной. Тело больше не дрожит. Или дрожит, но я перестала это замечать. Адреналин — странная штука. Он может заставить тебя чувствовать себя всемогущей, а может — раздавить бетонной плитой. Сейчас он где-то посередине. Я не лечу, но и не падаю.
— Следующая — через два квартала, — говорит Харлей, сверяясь с телефоном.
Экран светится в темноте, и я на секунду вижу его лицо — вытянутое, бледное, уставшее. Он тоже не спал эту ночь. И, возможно, прошлую.
— Поняла, — отвечаю я, и мы идем.
Город спит. В редких окнах горит свет — кто-то не может уснуть, кто-то работает, кто-то просто боится темноты. Я смотрю на эти окна и думаю о том, что за ними — люди. Такие же, как я. Со своими страхами, долгами, надеждами. Может, кто-то из них ждет такую же закладку, какую я только что спрятала. Может, их сын или дочь уже скатились в ту же яму, из которой я когда-то выбралась. Или не выбралась. Может, я все ещё в ней, просто научилась делать вид.
Я отгоняю эту мысль. Не сейчас. Сейчас — только пакеты, только счёт, только улицы, которые сливаются в одну серую ленту. Восьмая. Девятая. Десятая. Осталось две. Харлей молчит. Я чувствую его присутствие кожей — он в паре метров, в тени, между светом двух фонарей, которые, кажется, специально поставили так, чтобы не освещать этот проклятый переулок. Он смотрит по сторонам, поворачивает голову, прислушивается. Он — мои глаза в темноте. Мои уши. Мой щит.
— Направо, — бросает он.
Я сворачиваю. Улица здесь уже — дома подступают вплотную, балконы нависают над головой, как готовые обрушиться скалы. Кто-то вывесил белье — простыни, футболки, детские штанишки. Они колышутся на ветру, и на секунду мне кажется, что это призраки. Те, кто живет здесь. Те, кто никогда не уйдет.
— Следующий переулок, — его голос — шепот, но я слышу.
Я сворачиваю. Здесь темно — фонарь сломан, и единственный свет падает из окна грязного подвала. Я вижу чей-то силуэт — женщина курит, прислонившись к стене. Я замираю, но она даже не смотрит в мою сторону. Ей плевать. Или она тоже здесь не для того, чтобы задавать вопросы.
Одиннадцатая. Пакет скользит в щель между трубой и стеной. Я прижимаю его пальцами, проверяю, не выпадет. Сухо. Темно. Никто не найдет.
— Быстрее, — шипит Харлей.
Я выпрямляюсь и делаю шаг назад. И в этот момент слышу их.
Шаги. Тяжелые, неторопливые, с металлическим звоном — шпоры? Нет, просто подкованные ботинки. Двое. Идут с той стороны, откуда мы пришли. Я замираю. Харлей тоже. Я чувствую, как он напрягается — его плечи поднимаются, спина выпрямляется. Я не вижу его лица, но знаю — он смотрит туда же, куда и я. В конец переулка, откуда доносится звук.
Шаги приближаются.
Мы прижимаемся к стене. Мои пальцы впиваются в кирпич — шершавый, холодный, с выбоинами. Я задерживаю дыхание. Сердце колотится где-то в горле — так сильно, что мне кажется, его стук разносится по всей улице. Из темноты появляется фигура. Мужчина. В спортивном костюме, с капюшоном, натянутым на голову. Он шатается, и я понимаю — пьян. Или под чем-то. Второй — чуть позади, такой же.
— ...и я ей говорю, — бормочет первый, — ты, сука, не имеешь права...
Второй что-то отвечает, но я не разбираю. Только обрывки, только хриплый, прокуренный голос. Они проходят мимо. В двух метрах. Я вижу их лица — обветренные, красные, с запавшими глазами. Один сплевывает на асфальт. Прямо передо мной. Я не дышу.
Они проходят. Шаги удаляются, затихают за поворотом. Я выдыхаю — так резко, что в глазах темнеет. Харлей касается моего плеча.
— Все, — шепчет он. — Пошли.
Я киваю. Не могу говорить. Приседаю. Пальцы нащупывают край. Здесь грязно — вода, песок, листья, чей-то окурок. Я отодвигаю мусор, просовываю руку глубже. И роняю пакет. Он выскальзывает из пальцев и падает в грязную воду. Я вижу, как он темнеет, впитывая влагу. Холодная, мутная жижа заливается в щели, и я понимаю — если я не достану его сейчас, он испортится. Товар испортится. Деньги — нет.
— Чёрт, — шепчу я.
Я лезу глубже. Рука уходит в ледяную воду по локоть. Пальцы шарят по дну — грязь, камни, ржавый металл. И пакет. Я хватаю его, вытаскиваю. Он мокрый, скользкий, но целый. Я вытираю его о штанину, проверяю — не порвался. Вроде нет. Руки дрожат. Не от холода — от напряжения. Мокрый рукав прилип к коже, и я чувствую, как холод проникает в поры, поднимается к плечу, к шее.
— Ария.
Харлей. Он на другой стороне, в тени. Я вижу его силуэт — вытянутая рука, зовущий жест.
— Давай, — шипит он.
Я перехожу улицу. Шаг, шаг, шаг. Ноги не слушаются — они как ватные. Но я иду.
— Готово, — говорю я, когда оказываюсь рядом.
Одиннадцатая готова. Осталась последняя. Двенадцатая — последняя — самая сложная. Харлей сказал, что это открытое место, без укрытий. «Если кто-то появится — ты в пролете. Бежать некуда». Я всё равно согласилась. Потому что нам нужно двенадцать. Потому что двенадцать — это шестьсот баксов. Моя доля. Шестьсот долларов, которые покроют счета за прошлый месяц. И часть за этот.
Сквер. Небольшой, зажатый между двумя домами, с чахлыми кустами и скамейкой, на которой, наверное, днем сидят пенсионеры. Сейчас — пусто. Только решетка ливнёвки у входа.
— Давай я, — говорит Харлей.
— Нет.
— Ари...
— Я сказала — нет.
Он смотрит на меня. В его глазах — что-то, чего я не могу прочитать. Беспокойство? Уважение? Страх? Или все вместе?
— Ты устала, — говорит он.
— Я в порядке.
— Ты дрожишь.
— Это от холода.
— Врёшь.
— Какая разница? — я смотрю на него. — Ты уже сделал свои шесть. Моя очередь. Так честнее.
— Ты уронила?
— Нет, — вру я.
— Ари.
— Всё нормально, Харли. Я достала. Он целый.
Он не верит. Я вижу. Но он не спрашивает.
— Больше никакой последней, — говорит он.
— Харли...
— Я сказал. — его голос становится тверже. — Ты устала. Я вижу. И не спорь.
Я молчу.
— Я сделаю, — повторил он. — Ты постоишь на стрёме. Это тоже работа.
Я хотела спорить. Хотела сказать, что я не слабая, что я справлюсь, что мне нужны эти деньги так же, как и ему. Но он смотрел на меня так, что слова застряли в горле. Не как на партнера. Как на... не знаю. На то, что ему дорого. На то, что он боится потерять.
— Ладно, — сказала я. — Но быстро.
— Быстро, — пообещал он.
И теперь я здесь. В тени подъезда. Смотрю, как он делает последнюю закладку. Мои пальцы сжимают край стены. Кирпич крошится под ногтями, и я чувствую пыль на коже. Холодно. Я продрогла до костей — куртка промокла ещё на пятой, когда я лезла в эту лужу. Тело болит — спина, ноги, руки. Особенно руки. Я сжимаю и разжимаю кулаки, чтобы вернуть им чувствительность, но помогает плохо. Глаза не отрываются от Харлея. Он работает быстро — я вижу это даже отсюда. Левой рукой он держит пакет, правой шарит по краю решетки, проверяет, не засадится ли. Потом засовывает его внутрь — резко, одним движением. Голова поворачивается — он смотрит по сторонам. Я смотрю тоже.
Улица пуста. Только ветер гоняет мусор по асфальту — обертки, листья, пластиковые стаканчики. Где-то вдалеке лает собака. Или не собака. Я не разбираю. Сердце колотится где-то в горле. Каждый звук кажется выстрелом. Каждая тень — копом, который выходит из машины, чтобы защелкнуть наручники на наших запястьях. Я знаю, что это паранойя. Но паранойя — это не болезнь. Это способ выжить.
Он встает. Выпрямляется, поправляет капюшон, оглядывается. Я вижу, как его голова поворачивается — налево, направо, снова налево. Потом он смотрит в мою сторону. Кивает. Я выдыхаю. Кажется, впервые за эту вечность. Он переходит улицу. Быстро, но не бегом — бег привлекает внимание. Просто быстрым шагом, руки в карманах, голова чуть наклонена. Обычный парень, который возвращается домой после ночной прогулки. Я отлипаю от стены. Иду к нему навстречу.
— Готово? — спрашиваю я, хотя знаю ответ.
— Готово, — он улыбается. Коротко, почти незаметно. — Пошли.
— Ты как? — наконец спрашивает он.
— Нормально, — отвечаю я.
— Не врёшь?
— Не вру.
Он усмехается.
— Ты всегда так говоришь, когда врёшь.
— А ты всегда так говоришь, когда не веришь.
Мы замолкаем.
Чикаго. Не тот, который показывают в туристических брошюрах. Не тот, где Мичиган-авеню блестит витринами, а небоскребы упираются в облака. Другой. Грязный, бедный, опасный. Тот, в котором я выросла.
— Помнишь, — говорит Харлей, — как мы в первый раз пошли на такое дело? Ты тогда чуть не обоссалась от страха.
— Я не обоссалась, — возражаю я.
— Но была близка.
— Это было давно.
— Полгода назад.
— И то давно.
Он смеется. Я тоже.
— А теперь, — продолжает он, — ты как профи.
— Спасибо, научилаь у лучших.
— У Зика?
— У тебя, идиот.
Он улыбается, но улыбка быстро гаснет.
— Ари, — говорит он, и его голос становится серьезным. — Ты не передумала?
— О чем?
— О том, чтобы работать со мной.
Я смотрю на него. На его профиль — освещенный светом фар встречных машин, на его руки, сжимающие руль, на его плечи, которые напряжены даже сейчас, когда опасность, кажется, осталась позади.
— Ты хотел меня отговорить, — говорю я. — Помнишь?
— Помню.
— И что ты говорил?
— Говорил, что это не для тебя. Что ты слишком умная для такого дерьма. Что у тебя есть учёба, работа, отец, который ждёт тебя. Что тебе не место в этом... — он замолкает, подбирает слово, — ...в этом болоте.
— А я что сказала?
— Сказала, что деньги не пахнут.
— И что?
— И что ты права. Деньги не пахнут. Но эти... эти пахнут.
Я молчу. Потому что он прав. Эти пахнут. Страхом. Отчаянием. Чужим потом и мочой в подворотнях. А ещё — свободой. Странной, неправильной, почти запретной свободой. Когда ты делаешь то, что не должна, и никто не может тебе это запретить.
— Харли, — говорю я. — Я не передумала. Мне нужны деньги. Тысяча двести в месяц, плюс лекарства, плюс реабилитация, плюс счета за квартиру, которые никто не отменял. Я не могу работать в таверне — меня уволили. Диплом у меня есть, но работы нет. А ты предлагаешь деньги. Хорошие деньги. За несколько часов работы.
— За опасную работу.
— За работу, — поправляю я.
Он вздыхает. Качает головой.
— Зик убьет меня, если узнает.
— Зик не узнает.
— Чарли тоже.
— Чарли — тем более.
— Ария...
— Харли, — я поворачиваюсь к нему. Смотрю в глаза. — Я не прошу тебя быть моим спасителем. Я прошу тебя быть моим партнером. Ты нужен мне. Твои связи, твой опыт, твоя... твоя способность не паниковать, когда всё идет к чёрту. А я нужна тебе. Потому что одна ты бы не справился с таким объемом.
Он молчит.
— К тому же, — добавляю я, — ты же знаешь: если я что-то решила, меня не переубедить.
— Знаю, — он усмехается. — Ты упрямая, как...
— Как осёл? — подсказываю я.
— Я хотел сказать — как твой отец.
— Осёл — это комплимент по сравнению с ним.
Он смеется.
Мы проходим мимо парка, мимо закрытых кафе, мимо редких прохожих, которые спешат по своим делам
— Давай зайдём поесть, — предлагает Харлей.
— Сейчас? Три часа ночи.
— И что? Есть же круглосуточные забегаловки.
— Харли...
— Ари, — он подражает моему тону. — Ты не ела нормально уже два дня. Я вижу. Ты похудела, под глазами круги, и ты дрожишь, когда думаешь, что я не смотрю.
— Я не дрожу.
— Дрожишь.
— Это от холода.
— От голода, — он сворачивает на стоянку перед маленьким кафе. Вывеска мигает розовым — «Tacos El Rey». — Пошли.
Я вздыхаю. Он прав. Конечно, прав. Но признавать это — значит признавать слабость. А я не могу позволить себе слабость.
— Ладно, — говорю я. — Но быстро.
— Конечно.
Мы заходим внутрь. Пахнет жареным мясом, луком, свежей тортильей. За стойкой — женщина лет пятидесяти, с усталым лицом и добрыми глазами. Она кивает нам, как старым знакомым.
— Два такоса, — говорит Харлей. — И два кофе. Чёрных.
— Сделаю, — она улыбается и скрывается за дверью кухни.
Мы садимся за столик у окна. На улице — темнота, только редкие фары прорезают её на секунду, чтобы снова исчезнуть.
— Ты часто сюда ходишь? — спрашиваю я.
— Иногда, — он пожимает плечами. — Когда работаю в этом районе.
— И она не спрашивает, что ты делаешь ночью в её кафе?
— Она не спрашивает. Это Чикаго. Здесь никто не спрашивает.
Женщина приносит тако и кофе. Я беру свой, делаю глоток — горячий, горький, настоящий. Харлей смотрит на меня.
— Ешь, — говорит он.
Я беру тако. Откусываю. Мясо — сочное, с перцем, с соком, который капает на пальцы. Вкус есть. Он возвращает меня к реальности.
— Хорошо, — говорю я.
— Что?
— Тако..
Он улыбается.
— Я же говорил.
«Tacos El Rey». Я сижу за липким пластиковым столиком, смотрю на дымящуюся тортилью и чувствую, как внутри меня что-то медленно, неумолимо сворачивается. Как будто кто-то сжимает пружину, и я не знаю, когда она разожмется — через секунду или никогда. Харлей жует свой тако, для него это норма. Для меня — нет. Но я здесь. И я тоже жую.
— Харли, — говорю я, и мой голос звучит тише, чем я планировала.
— М?
— Ты когда-нибудь чувствовал, что... не знаю... что ты просто выгорел?
Он замирает. Откладывает тако. Смотрит на меня.
— В каком смысле?
— В прямом. — я кручу стакан с кофе, смотрю на коричневую жидкость, на свою бледную кожу, на татуировки, которые когда-то казались мне броней. — Что ты больше не чувствуешь ничего. Вообще. Ни радости, ни страха, ни боли. Просто... пустота. И ты идёшь, делаешь, что надо, потому что надо. А не потому что хочется.
Он молчит. Долго. Так долго, что я начинаю жалеть, что заговорила.
— Да, — наконец говорит он. — Часто.
— И что ты делаешь?
— Ничего, — он пожимает плечами. — Жду, когда пройдет.
— А если не проходит?
— Тогда... — он задумывается. — Тогда я иду к вам. К ребятам. К Зику, к Чарли. К тебе. Мы смеёмся, пьём, делаем какую-то херню, и становится легче. Не сразу. Но становится.
Я киваю.
— А если и это не помогает?
— Ари, — он смотрит на меня. В его глазах — что-то, чего я не могу прочитать. Беспокойство? Понимание? Или то же самое, что у меня внутри — пустота, прикрытая маской? — Что случилось?
— Ничего, — вру я.
— Не ври.
— Я не...
— Ария, — он накрывает мою руку своей. Ладонь теплая, шершавая, с мозолями. — Мы знакомы сколько? Хуеву тучу лет? Ты думаешь, я не вижу?
Я смотрю на его руку. На свои пальцы, которые лежат под его ладонью. На черные перчатки, которые я забыла снять. На грязь под ногтями — там, где я лезла в щель за пакетом.
— Я не знаю, что со мной, — шепчу я. — Правда. Я просто... я чувствую, что я больше не живу. Я существую. Как робот. Встаю, иду, делаю, сплю. И снова. И каждый день — одно и то же. Отец, больница, счета, работа. И даже сейчас... — я обвожу рукой пространство вокруг нас, — даже сейчас, когда я делаю то, за что можно сесть на годы, я ничего не чувствую. Ни страха. Ни адреналина. Ничего.
Он молчит. Слушает.
— Раньше, — продолжаю я, и голос начинает дрожать, — раньше я хотя бы боялась. Когда мы в первый раз пошли на дело, у меня сердце выпрыгивало из груди. Я думала, меня сейчас поймают, посадят, отец умрет от стыда. А сейчас... сейчас я просто делаю. Как на работе. Как в таверне. Присесть, засунуть, встать, идти. Присесть, засунуть...
— Ари, — он сжимает мою руку.
— Я не хочу так жить, — вырывается у меня. — Я не хочу вставать по утрам и думать: «Зачем?». Я не хочу смотреть на отца и чувствовать только усталость. Я не хочу... — я замолкаю. Ком в горле мешает говорить. — Я просто не хочу жить, Харли. Не то чтобы умереть. Просто... не хочу.
Слова повисают в воздухе. Тяжелые, липкие, как этот запах жареного масла, который пропитал все вокруг. Харлей молчит. Секунду. Другую. Потом убирает руку, откидывается на спинку стула, смотрит в потолок. На его лице — никаких эмоций. Только усталость. Такая же, как у меня.
— Знаешь, — говорит он, не глядя на меня. — Я иногда думаю: а зачем я вообще это делаю? Не работу. Живу.
Я смотрю на него. Жду.
— У меня нет отца в больнице, — продолжает он. — Нет матери, которая ждала бы меня дома. Нет диплома, который нужно защищать. Нет ничего. Только вы. Зик, Чарли, ты. И эта... эта жизнь. Которая, если честно, не очень-то и жизнь.
— Харли...
— Дай закончить, — он поднимает руку. — Я не жалуюсь. Я просто говорю. Иногда мне кажется, что если бы не вы, я бы уже давно... — он замолкает, подбирает слово. — Свалил. Куда-нибудь. В другой город. В другую страну. Просто взял и уехал.
— Почему не уехал?
Он поворачивается ко мне. Улыбается. Коротко, грустно.
— Потому что вы не даёте. Потому что каждый раз, когда я думаю об этом, я вспоминаю, как Зик ржёт над моими шутками. Как Чарли молча чинит то, что я сломал. Как ты смотришь на меня, когда думаешь, что я не вижу. — он делает паузу. — И я понимаю: здесь моё место. Потому что здесь те, кто меня принимает. Таким, какой я есть. Со всей этой... херней.
— Но ты же не чувствуешь себя живым? — спрашиваю я.
— Не чувствую, — соглашается он. — Но иногда бывают моменты. Короткие. Как сейчас.
— Что в них особенного?
— Ты, — говорит он. Просто. Без пафоса. Без попытки сделать комплимент. Просто — факт. — Ты сидишь напротив, ешь этот дурацкий тако, и я вижу, что ты тоже не чувствуешь. И это... это делает меня не таким одиноким. Понимаешь?
Я смотрю на него. На его лицо — бледное, уставшее, с синяком под глазом, который еще не прошел после той ночи. На его руки, которые лежат на столе — сильные, жилистые, в татуировках. На его глаза — темные, глубокие, с отблеском уличных огней.
— Понимаю, — шепчу я.
— Вот, — он кивает. — И ты не одна. Тоже понимаешь.
Мы сидим в тишине. За окном — ночной Чикаго. Не тот, который показывают в туристических брошюрах. Другой. Грязный, бедный, опасный. Тот, в котором мы оба выросли. Тот, который сделал нас такими.
— И я не прошу тебя ничего чувствовать в ответ, — добавляет он быстро. — Я просто говорю. Чтобы ты знала.
— Знаю, — шепчу я.
— Тогда хорошо.
Он берет свой тако. Откусывает. Жует. Я смотрю на него и думаю о том, как странно устроена жизнь. Год назад мы были просто бандой — шумной, веселой, безбашенной. Мы смеялись, пили, устраивали погромы, подкалывали Зика и Чарли. Мы были фейерверком — ярким, громким, но коротким. А теперь...Теперь мы здесь. В этой забегаловке. В ночи. После того, как разложили двенадцать пакетов по подворотням Пилсена. И разговариваем о том, что не чувствуем себя живыми.
— Харли, — снова зову я.
— М?
— Спасибо. Что ты есть.
Он улыбается. Настоящей улыбкой — той, которая появляется только когда мы одни. Когда никто не видит.
— Всегда, Ри-ри. Всегда.
Я допиваю кофе. Горький, почти холодный. Но это не важно.
— Пойдём, — говорю я, вставая. — Нас ждут.
— Кто? — он приподнимает бровь.
— Отец. Больница. Реальность.
— Ах да, — он тоже встает, засовывает руки в карманы. — Реальность.
Мы выходим на улицу. Ночь. Холодно.
— Ты веришь, что когда-нибудь все наладится?
Он берёт меня за руку и смотрит на меня.
— Не знаю, — честно отвечает он. — Но я верю, что мы справимся. Вместе.
— Даже если это неправда?
— Даже если, — он улыбается. — Иногда достаточно просто верить.
До больницы мы с Харлеем добрались на такси. Байк остался у меня во дворе — я не рискнула ехать на нём.
— Давай на такси, — сказал он, — Ты выглядишь так, будто упадешь, если придется идти больше ста метров.
— Я не упаду.
— Знаю. Но все равно давай.
Я не стала спорить. Просто кивнула и позволила увести себя к стоянке, где дежурили желтые машины с шашечками.
В такси мы молчали. Водитель — мужчина лет пятидесяти, с усталым лицом и запахом дешевого кофе — что-то говорил по телефону, но я не слушала. Смотрела в окно на мелькающие огни и думала о том, как странно устроена жизнь. Два мира. Две жизни. И я — между ними. Харлей взял меня за руку. Не спрашивая. Не глядя. Просто накрыл мою ладонь своей — теплой, шершавой, с мозолями. Я не отдернула. Позволила себе эту маленькую слабость. Потому что в такси, в темноте, никто не видел.
— Не думай, — сказал он тихо.
— О чем?
— О том, что было. О том, что будет. Просто будь здесь. Сейчас.
Я кивнула.
Такси остановилось у входа в больницу. Харлей расплатился, вышел первым, подал мне руку. Я взяла — его пальцы сжали мои, и на секунду мне показалось, что я могу просто остаться здесь. Не заходить внутрь. Не видеть этих белых стен, этого запаха хлорки, этих медсестер с профессиональными улыбками. Но я не осталась.
— Пойдем, — сказал Харлей, и мы пошли.
Не в больницу. На парковку. Он достал сигареты — красный «Мальборо», мои. Прикурил, протянул мне. Я взяла. Затянулась. Дым обжег горло, и на секунду мне стало легче.
— Ари, — сказал он, выдыхая. — Ты справишься.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю, — он пожал плечами. — Ты всегда справлялась.
— Не всегда.
— Всегда, — повторил он.
Мы курили молча. Стояли на пустой парковке, смотрели на звезды, которых не было видно из-за городской засветки, и слушали, как где-то далеко воет сирена. Или не сирена. Может, просто ветер.
— Харли, — позвала я. — Обними меня.
Он не спросил почему. Просто шагнул ближе, обнял, прижал к себе. Я уткнулась носом в его плечо, вдохнула знакомый запах — дым, что-то сладкое, что всегда было только у него. Его руки скользнули по моей спине, сжали — не больно.
— Все будет хорошо, — сказал он в мои волосы.
— Ты это говоришь каждый раз.
— Потому что это правда.
Я подняла голову. Посмотрела на него. В свете уличного фонаря его лицо казалось чужим — бледным, уставшим, с тенями под глазами. Но глаза... глаза были живыми.
— Поцелуй меня, — сказала я.
Не попросила. Сказала. Он наклонился. Его губы коснулись моих — мягко, почти невесомо. Не так, как раньше — жадно, собственнически. А по-другому. Бережно. Как будто я могла разбиться. Я ответила. Позволила себе упасть в этот поцелуй, в это тепло, в это «сейчас», о котором он говорил. Потому что завтра будет новый день. И снова больница, снова счета, снова этот бесконечный бег. А сегодня — только мы. И эта парковка. И этот дурацкий фонарь, который мигает, будто подмигивает нам.
— Мне пора.
— Знаю, — он засунул руки в карманы. — Иди. Я подожду, пока зайдешь.
— Не нужно.
— Нужно.
Я не стала спорить. Просто развернулась и пошла к входу. Стеклянные двери разъехались, впуская меня в стерильную тишину больницы. Я не оборачивалась. Знала — он стоит там, смотрит мне вслед. И этого было достаточно.
Лифт поднял меня на четвёртый этаж. Коридор — пустой, выбеленный, с тусклым светом ламп. Я прошла мимо поста медсестер — Кэтрин не было, дежурила какая-то другая девушка, я не запомнила ее имя.
— Вы к мистеру Лэвису? — спросила она.
— Да.
— Палата 422...
— Знаю.
Я не дала ей договорить. Просто пошла дальше.
Палата 422. Я открыла дверь. Пусто. Кровать — пустая, застеленная свежим бельем. Мониторы выключены. Тумбочка — пустая. Только стул у окна, на котором я сидела столько часов, что он, кажется, запомнил форму моего тела.
Я вошла. Положила сумку на диванчик — узкий, жесткий, предназначенный для того, чтобы на нем было неудобно спать. Сняла куртку, повесила на спинку стула. Пошла в ванную, помыла руки — горячей водой, с мылом, тщательно, будто могла смыть с себя эту ночь. Запах подворотен, сырой штукатурки, чужого отчаяния.
Вернулась в палату. Села на стул у окна. Поджала ноги, обхватила колени руками. За окном — Чикаго. Не тот, который я знала. А другой — ночной, темный, с редкими огнями. Где-то там, за этими огнями, были люди. Кто-то спал. Кто-то не мог уснуть. Кто-то работал. Кто-то плакал. Кто-то смеялся. Жизнь шла своим чередом. А здесь — тишина.
Сон не шел. Я сидела, смотрела на пустую кровать отца и думала. Думала о том, что будет дальше. Когда он поправится. Когда его переведут из реанимации в обычную палату. Когда снимут эти трубки, эти капельницы, эти мониторы, которые пищат в такт его сердцу. Мы пойдем гулять. В парк. Я возьму его под руку — осторожно, чтобы не задеть больное плечо, — и мы будем медленно идти по аллее. Он будет ворчать, что я слишком медленная, а я — что он слишком быстрый для человека, который только что выписался из больницы. Мы сядем на лавочку. Он закашляется, и я испугаюсь, но он отмахнется: «Все нормально, дочка, просто воздух свежий». Я куплю нам кофе — черный, без сахара, как он любит. И мы будем сидеть, смотреть на озеро и молчать. Потому что иногда молчание говорит громче слов.
Он вернется на работу. Том уже звонил, спрашивал, когда ждать. Я сказала — через месяц, может, два. Врачи говорят, восстановление займет время. Но он вернется. Сядет в свое кожаное кресло, откинется на спинку, посмотрит в окно на Мичиган-авеню и улыбнется. Его команда будет рада. Стив... Стив будет рад тоже. Наверное.
Я не знаю, что будет со мной. Может, я найду работу. Не в таверне — туда дорога заказана после той сцены с Хлоей. Может, в каком-нибудь ресторане, где платят нормально и не штрафуют за каждый чих. Может, открою своё дело — маленькое, уютное, где пахнет кофе и выпечкой, а на стенах висят фотографии Чикаго, которые я сделала сама. Может, уеду. В другой город. В другую страну. Начну все заново. Но это «может» казалось таким далеким, таким призрачным, что я не смела в него верить.
Сегодня — двадцать шестое мая.
Двадцать второго числа у отца случился рецидив. Его увезли. В реанимацию. Снова. Оказалось, весь этот месяц в его организме блуждала инфекция. Та самая, которую не могли обнаружить — пряталась, затаилась, ждала своего часа. И вот она дала о себе знать. Ему сделали вторую операцию. Я ждала в коридоре. Стояла у стены, смотрела на дверь, за которой он боролся за жизнь, и молилась всем богам, в которых не верила. Операция прошла успешно. Врачи сказали, что теперь инфекция под контролем, антибиотики подобраны, динамика положительная. Но его не переводят в обычную палату. Он в реанимации. Четвертые сутки.
Я могу навещать его только днем. На пятнадцать-двадцать минут. Вхожу в его палату — стерильную, белую, с таким же монитором, с такими же трубками, с таким же запахом хлорки и боли. Сажусь на стул, беру его за руку. Он спит. Или не спит — я не знаю. Глаза закрыты, лицо бледное, губы синие. Но он дышит. Монитор пикает. Он жив.
Шесть часов утра. Я сижу на том же стуле, поджав ноги. За окном серое, мутное небо — Чикаго просыпается, но я не замечаю. Я вообще ничего не замечаю. Только пустую кровать отца. Только мониторы, которые молчат. Только тишину, которая давит на уши так, что хочется закричать.
Я не спала всю ночь. Не хотела. Не могла. Глаза горят — сухие, красные, с песком под веками. Я моргаю, но это не помогает. Тело ноет — спина затекла, шея затекла, руки дрожат. Не от холода. От усталости. От той липкой, тягучей усталости, которая поселилась в костях еще неделю назад и не собирается уходить. Но я не сплю. Потому что каждый раз, когда я закрываю глаза, я вижу его. Отца. Бледного, с синими губами, с трубками, торчащими изо рта. Я слышу, как пищат мониторы. Я чувствую запах хлорки и лекарств. И я не могу от этого убежать. Даже во сне.
Ночь была длинной. Я считала плитки на полу — белые, квадратные, с серыми разводами. Их было сорок шесть. Я пересчитала три раза. Потом смотрела в потолок — там была трещина, тонкая, едва заметная, похожая на молнию. Я думала о том, как давно ее заделали, и почему никто не заделал до сих пор. Потом снова смотрела в окно. Мысли не шли. Они ползли — медленно, тяжело, как ртуть. О деньгах. О счетах. О том, что будет, когда отец выпишется. О том, где я возьму деньги на реабилитацию. О том, что Харлей говорил сегодня. «Ты мне не безразлична». «Я не прошу тебя ничего чувствовать в ответ». А я не знаю, что чувствую. Или знаю, но боюсь себе признаться.
В шесть часов утра я все ещё сижу на стуле, смотрю на пустую кровать и чувствую, как внутри меня что-то закипает. Не злость. Не отчаяние. Что-то другое — то, чему я не знаю названия. Может, это и есть безысходность. Когда ты понимаешь, что ничего не можешь изменить. Что все твои усилия — песок, который утекает сквозь пальцы. Что ты просто плывешь по течению, и течение несет тебя туда, куда ты не хочешь.
Хлопок. Дверь распахивается так резко, что я подскакиваю на стуле. Сердце убегает в пятки, потом бьётся где-то в горле — быстро, панически, выбивая ритм по ребрам.
— Ария!
Кэтрин. Она влетеет в палату, как ураган — растрепанная, бледная, в обычной гражданской одежде. Не в форме. Без халата. В джинсах и простой серой кофте. Я никогда не видела ее такой. Она всегда была собранной, спокойной, профессиональной. А сейчас...
— Что случилось? — я вскакиваю. Ноги подкашиваются, я едва удерживаюсь, вцепившись в спинку стула. — Кэтрин, что?
— Пойдем, — она хватает меня за руку. Ее пальцы холодные. — Быстрее.
— Куда?
— В реанимацию.
Мир рухнул. Я не помню, как мы бежали по коридору. Не помню, как забежали в лифт, как Кэтрин нажимала кнопку — раз, два, три. Не помню, как выскочили на этаже, как пронеслись мимо поста медсестер, мимо стеклянных дверей, мимо людей, которые о чем-то спрашивали, но я не слышала. В ушах — только стук собственного сердца. Бум-бум-бум-бум-бум. Так быстро, что я не успевала вдыхать.
— Что с ним? — кричу я, когда мы останавливаемся у дверей реанимации. — Кэтрин, что с ним?!
Она смотрит на меня. Её глаза — красные, влажные. Она плакала. Или только что плакала. Я никогда не видела Кэтрин плачущей.
— Он в коме, — произносит она с горечью. — Ария, твой отец в коме.
Воздух кончается. Я открываю рот, но не могу вдохнуть. Грудную клетку сдавливает — невидимой рукой, железной, беспощадной. Я пытаюсь сделать шаг, но ноги не слушаются. Они становятся ватными, чужими, не моими.
— Как... — голос срывается. Я не узнаю его — тонкий, писклявый, чужой. — Как кома? Почему?
— Инфекция вернулась, — Кэтрин держит меня за руку, иначе я бы упала. — Антибиотики перестали работать. Организм не справляется. Врачи борются, но...
Она не договаривает.
— Но что? — я вцепляюсь в её пальцы. — Кэтрин, но что?!
— Он впал в кому около часа назад, — она говорит быстро, сбивчиво, будто боится, что не успеет сказать. — Я приехала, как только узнала. Ты должна быть там. Он должен чувствовать тебя. Даже в коме. Говорят, пациенты слышат. Ты должна быть рядом.
— Пустите меня, — я резко рвусь к двери. — Пустите, я должна...
— Ария, подожди, — Кэтрин ловит меня за плечи. — Ты не можешь просто ворваться. Нужно надеть бахилы, халат...
— Мне плевать!
— Ты можешь занести инфекцию, — ее голос становится жёстче. — Ты хочешь, чтобы ему стало хуже?
Я замираю.
— Нет, — шепчу я.
— Тогда слушай меня.
Она вталкивает меня в предбанник. Натягивает на мои кроссовки синие бахилы — я даже не замечаю, как. Потом — халат. Потом — маску. Мои руки трясутся так сильно, что она завязывает завязки сама.
— Готова? — спрашивает она.
— Да.
— Пойдем.
Дверь в реанимацию открывается. Тот же запах. Хлорка, лекарства, что-то сладковато-тошнотворное. Тот же свет — белый, стерильный, безжалостный. Те же мониторы, которые пищат в такт сердцам. Только сейчас — не одно сердце. Много. И каждое — чья-то жизнь. Но я вижу только его.
Отец лежит на кровати. Не так, как раньше — полусидя, обложенный подушками. А по-другому. Прямой, неподвижный, с закрытыми глазами. Трубок стало больше. Капельниц — больше. Мониторов — больше. Все пищит, мигает, пульсирует.
Я подхожу к кровати. Каждый шаг даётся с трудом, будто я иду по воде. Или по песку. Или по раскаленным углям. Сажусь на стул — тот же, на котором сидела столько раз. Беру его за руку — холодную, неподвижную, с синеватыми венами, которые пульсируют, но я не чувствую пульса.
— Папа, — говорю я.
Он не отвечает.
— Папа, это я. Ария. Я здесь.
Он не отвечает.
— Ты слышишь меня? — я сжимаю его пальцы. — Пожалуйста, услышь меня.
Монитор пищит. Ровно, спокойно, без паники. Сердце бьётся.
Слезы приходят не сразу. Сначала пустота. Та самая, которая поселилась во мне ещё несколько лет назад. Она росла, ширилась, заполняла каждую клетку, каждый сантиметр моего тела. А теперь — трещина. Маленькая, едва заметная. И из нее течёт гной. Сначала тихо. Потом громче. Я не плачу — я рыдаю. В голос, не стесняясь, не вытирая слез. Они текут по щекам, капают на его руку, на простыню, на пол. Я не могу их остановить. Не хочу.
— Папа, — всхлипываю я. — Папа, не умирай. Пожалуйста. Ты не можешь умереть. Ты не имеешь права.
Кэтрин стоит в дверях. Она не подходит. Не говорит «всё будет хорошо». Не пытается меня утешить. Просто стоит и смотрит. И в её глазах такая же боль, как у меня. Потому что она видит это каждый день. Потому что она знает: иногда пациенты не выходят из комы. Иногда они уходят.
— Он сильный, — произносит она тихо. — Твой отец — сильный мужчина.
— Я знаю, — шепчу я. — Я знаю.
Но знание не помогает.
Я сижу, держу его за руку и шепчу. О том, как мы пойдем гулять. О том, как я куплю ему кофе. О том, как мы будем смотреть на озеро. О том, как я люблю его. О том, как он — единственный, кто у меня есть.
— Не оставляй меня, — молю я. — Пожалуйста, не оставляй меня одну.
Монитор пищит.
Сердце бьётся.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!