Тридцать первая глава

28 мая 2026, 11:20
Утро, естественно, началось не с какой-нибудь там умиротворённой картинки в стиле «солнечный луч ласково коснулся щеки». Нет. Оно ворвалось металлическим грохотом инструментов за стеной — настойчивым, беспощадным, абсолютно похуистичным к тому, что ты только что пережила кесарево. Маша разлепила веки. Потолок замер. Наконец-то перестал крутиться, как чёртова карусель в парке аттракционов после трёх рюмок. Просто белая плоскость. Статичная. Равнодушная. В углу сдохла лампочка, оставив чёрную точку. Маша уставилась на эту точку. И вот блять парадокс: именно этот крохотный изъян на идеальной белизне бесил до скрежета зубами. Попробовала пошевелиться. Тело откликнулось глухим нытьём — даже не болью, а каким-то протестом изнутри, типа «ты чего творишь вообще». Всё, что располагалось ниже рёбер, ощущалось чужим. Будто её набили ватой, в которую для пущего эффекта кто-то насыпал битого стекла. Ноги в компрессионных чулках казались брёвнами, прикрученными к туловищу исключительно из вредности. Маша медленно — боясь, честно говоря, того, что там обнаружит — опустила ладонь на живот. Туда, где последние полгода возвышалась твёрдая живая гора. Теперь там мягкая впадина. Пустая. Бинты, холод, ничего. Провал. Её выпотрошили. Вскрыли, вынули самое важное и унесли хрен знает куда, оставив ноющий шов и пустоту. Никакого там «счастья материнства», как обещали глянцевые журналы с улыбающимися мамашами на обложках. Это было похоже на ампутацию. Часть её — самую живую, самую необходимую — отрезали и утащили. Туда, где Маша не могла её защитить. В палату вошла медсестра. Не та, что дежурила в реанимации — другая. Постарше, с лицом, которое давно привыкло к чужой боли и перестало вообще как-то реагировать. — Проснулись, Волкова? — она подошла к кровати, без церемоний сдёрнула одеяло. — Давайте глянем, как там у нас сокращается. Надавила ладонью на живот. Прямо над лобком. Резко, без предупреждения. Маша вскрикнула, стиснув зубы. Боль была острой, унизительной — такой, от которой хотелось съёжиться и исчезнуть нахрен. — Терпим, терпим, — бубнила сестра, не убирая руки. — Матка ленится, надо её расшевелить. Кровит сильно? Ладно, сейчас пелёнку сменим. Она ловко, буквально одним движением, выдернула из-под Маши окровавленную ткань и подстелила свежую. Маша лежала, уставившись в стену. Её мыли, переодевали, щупали, кололи обезболивающее. Обращались как с неисправной техникой, которую срочно нужно вернуть в рабочее состояние. Никто не смотрел ей в глаза. Смотрели на шов, на капельницу, на показания приборов. — Где он? — выдавила Маша хрипло. Медсестра поправила капельницу, не поднимая головы. — Кто? Ребёнок? В детском. В кювезе греется. Всё с ним в порядке, педиатр смотрел. Спит ваш богатырь. — Когда… когда мне его принесут? — Да куда вам сейчас? — фыркнула сестра. — Сами-то на ногах не стоите. Вставать только к вечеру разрешат, и то — до туалета дойти. Лежите спокойно. Завтра переведут в общую, там и принесут на кормление. Она собрала грязное бельё в пакет. — Отдыхайте. Силы беречь надо. Молоко придёт — на стенку полезете, если не выспитесь заранее. Дверь закрылась. Маша осталась одна. В тишине палаты, которая давила на барабанные перепонки. Она — здесь. Ребёнок — где-то там, за стенами, за коридорами, за закрытыми дверями. Один. Его кормят чужие люди, его пеленают чужие руки. Связь оборвана. Пуповину перерезали не только в операционной, но и вообще по жизни. Она лежала и слушала тишину. В ней не было радости. Не было облегчения. Было только гулкое, ледяное осознание: она выполнила свою функцию. Груз доставлен по назначению. Контейнер отправлен на техническое обслуживание. Дверь приоткрылась — не плавно, не деликатно, а так, будто кто-то проверял, жива ли она вообще. В проёме возникла медсестра. Не та, что утром пытала её животом, а другая — помладше, с лицом, на котором читалось что-то среднее между восторгом и завистью. В руках у неё был радиотелефон — махина чёрная, с торчащей антенной, словно артефакт из девяностых, — и коробочка. Тёмно-синяя, бархатная, явно не больничного происхождения. — Волкова, — прошептала она, но шёпот получился громким, театральным, как у школьницы, делящейся сплетней. — Тут муж ваш... Оборвал все телефоны на посту. Говорит, если не дадим трубку, он сам сюда с охраной поднимется. И вот... передали. Коробочка легла на одеяло с тихим шелестом. Трубку медсестра протянула Маше, как священный артефакт. — Берите. Только недолго, у нас режим. Маша взяла трубку. Тяжёлая. Тёплая от чужих рук. Неудобная, словно специально сделанная для того, чтобы напомнить: ты всё ещё привязана к миру за стенами палаты, хочешь ты того или нет. — Алло? — голос предательски дрогнул, сорвавшись на хрип. — Машка! — из динамика ударила звуковая волна. Голос Вити был громким, пьяным от счастья — и не только от счастья, судя по всему, — перекрывающим какой-то гул, музыку и звон бокалов на заднем плане. — Ну ты даёшь, Волкова! Ну ты снайпер! Три восемьсот! Врачи говорят — богатырь! Вылитый я, только без очков! Маша поморщилась и отодвинула трубку от уха. Его энергия, бьющая через край, причиняла почти физическую боль. Словно кто-то вливал в неё кипяток, когда она уже обожжена до костей. — Ты... ты видел его? — спросила она. — А то! Мне фотку вынесли! Романов, мужик мировой, говорит — пацан крепкий, орёт басом! Мы тут уже с Космосом, с Филом... — на фоне кто-то заорал: «За наследника!». — Короче, гуляем! Весь офис на ушах! Маша закрыла глаза. Они гуляют. Там, в другом мире, где есть музыка, коньяк и свобода, они празднуют победу. А она здесь. С катетером, швом и пустотой внутри. Два разных измерения. Одно — яркое, шумное, живое. Другое — белое, стерильное, мёртвое. — Витя, мне больно говорить... — Ничего, потерпи! — перебил он, не слыша её интонации. Не желая слышать, если честно. — Ты главное скажи — коробочку открыла? Открывай давай! Я жду! Маша перевела взгляд на синий бархат. Одной рукой держа трубку, другой она с трудом подцепила тугую крышку. Пальцы не слушались, словно чужие. Щелчок. Внутри, на белом шёлке, лежали серьги. Крупные бриллианты в обрамлении белого золота. Они поймали скудный свет больничной лампы и вспыхнули холодным, злым огнём. Это были очень дорогие серьги. Целое состояние. Плата. Бонус за успешно сданный проект. Премия за сына. — Ну как? — нетерпеливо кричал Витя в трубку. — Нравится? Я специально выбирал, чистота камня — высшая! За сына, Машуль! Спасибо тебе! Ты у меня королева! Маша смотрела на камни. Они были красивыми. И абсолютно ледяными. Словно кто-то вырезал из неё кусок живого тела, заморозил его до стеклянной хрупкости и преподнёс обратно в коробочке с бантиком. — Красивые, — сказала она механически. — Спасибо, Витя. — То-то же! Носи на здоровье! Слушай, мы тут посовещались... Короче, точно Иван. Иван Викторович! Звучит, а? Как царь! Грозный! — Иван так Иван, — эхом отозвалась она. Сил спорить не было. Лисёнок остался в операционной. В документах будет Иван. Царь. Грозный. А она — просто контейнер, который выполнил свою функцию и теперь может отдыхать. — Ладно, отдыхай! Врачи говорят, тебе спать надо. Завтра примчусь, как протрезвею! Люблю тебя, Волкова! Ты лучшая! Гудки. Связь оборвалась. Маша медленно опустила трубку на подушку. В ушах всё ещё звенел его торжествующий голос, смешанный с пьяным смехом друзей. Она посмотрела на открытую коробочку. Бриллианты сияли. «Ты лучшая». «Королева». Она закрыла коробочку. Щелчок прозвучал как выстрел в тишине. Она не чувствовала себя королевой. Она чувствовала себя наёмным работником, которому выплатили щедрое выходное пособие, но забыли спросить, как он себя чувствует. Или просто не посчитали нужным. Медсестра забрала телефон, косясь на бархатный футляр. — Ох, повезло вам, — вздохнула она. — И муж такой... щедрый. Иван Викторович, значит? Красиво. Маша отвернулась к стене. Шов горел огнём. — Унесите, — тихо сказала она. — Свет мешает. Около двух дня в палату вошла медсестра — та самая, строгая, с лицом надзирателя из какого-то советского кошмара. Вы когда-нибудь видели эти лица? Те, что должны были в прошлой жизни надзирать за гулаговскими бараками? Вот такое. Маша лежала и думала о том, как, блять, ей вообще предстоит вставать, когда каждая мышца в теле — включая те, о существовании которых она даже не подозревала — орала благим матом одно: "Не смей!" — Ну что, Волкова, хватит лежать. Подъем. Маша уставилась на неё с ужасом. Вставать? Серьёзно? Её буквально вчера резали, как рождественскую индейку, вытаскивали оттуда человека, зашивали обратно — и теперь предлагают прогуляться? Ну охуеть теперь. — Я не могу... Мне больно. — Всем больно, — отрезала сестра, подходя к кровати и нажимая кнопку на пульте. Спинка кровати с жужжанием поползла вверх, приводя Машу в сидячее положение. Механизм работал безжалостно, словно конвейер на заводе, выпускающем матерей. Следующая! Подъём! Быстрее! А что, не нравится? Похуй. — Чем раньше встанешь, тем быстрее спайки разойдутся. Давай, ножки спускай. Это звучало просто: "спускай ножки". Примерно так же просто, как "сбегай на Эверест" или "реши теорему Ферма на коленке". На деле это была пытка, достойная средневековых застенков, где палач ещё и комментирует процесс. Маша, стиснув зубы, сдвинулась к краю. Каждое движение отзывалось в животе резкой, рвущей болью, словно шов расходился прямо сейчас. Она спустила ноги в белых компрессионных чулках на пол. Холодный линолеум обжег ступни. Пожалуй, это было единственное ощущение, которое не причиняло боль — просто неприятность. Хотя кому какая, блять, разница. — Давай, давай, не жалей себя, — скомандовала сестра, подхватывая её под локоть жесткой, сильной рукой. — На счет три. Раз, два... Встали! Маша оттолкнулась от матраса и выпрямилась. Мир качнулся. Примерно так должна качаться палуба корабля во время шторма категории "всем пизда". Стены палаты поплыли в сторону, пол ушел из-под ног. В глазах потемнело, словно кто-то выключил свет — нет, не выключил, а вырубил рубильник на всей электростанции разом. Кровь отлила от головы, ударив в ноги. Маша пошатнулась, чувствуя, как колени превращаются в желе. Она начала заваливаться набок, прямиком в черноту обморока. — Э-э, стоять! — рявкнула сестра, перехватывая её поперек туловища и буквально вздергивая вверх. — Не раскисать! Держись! Ты мать или кисейная барышня? Она встряхнула Машу. Достаточно сильно, чтобы мозги чуть не вылетели из черепной коробки. А что? Надо же как-то в чувство привести. — Соберись, Волкова! Ради Вани соберись! Ему здоровая мать нужна, а не размазня! Ради Вани. Имя сына прозвучало не как ласка, а как приказ. Как удар хлыста по спине. Даже встать она должна не ради себя, а ради Него. Чёрт, даже собственное тело ей больше не принадлежало. Оно теперь было инструментом для обслуживания Ивана. Вам когда-нибудь объясняли, что вы теперь — функция? Вот Маше объяснили. Маша судорожно вздохнула, хватая ртом воздух. Чернота перед глазами начала рассеиваться, сменяясь серой мутью. Она стояла, вцепившись в руку медсестры мертвой хваткой. Примерно так должны цепляться за жизнь утопающие, когда им кидают спасательный круг. — Стою... — прошептала она. — Вот так. Молодец, — смягчилась сестра. — Теперь шагаем. До раковины и обратно. Потихоньку. Шаркаем, шаркаем. Шаг. Еще шаг. Маша шла, сгорбившись, прижимая руку к животу, словно пытаясь удержать внутренности, которые, казалось, вот-вот вывалятся наружу. Как старуха. Как калека. Они дошли до умывальника в углу палаты. Всего три метра, но казалось — километры. Пожалуй, марафонцы преодолевают свои дистанции с меньшими усилиями и большим энтузиазмом. — Умойся, — сказала сестра, включая воду. — Легче станет. Маша оперлась руками о раковину. Подставила лицо под струю прохладной воды. Стало немного легче. Жар спал. Она вытерлась бумажным полотенцем и медленно подняла голову. Над раковиной висело зеркало. Из стекла на неё смотрела незнакомая женщина. Бледная до синевы, с заострившимся носом и темными, провалившимися глазницами. Губы потрескались и покрылись коркой. Волосы, которые она не мыла два дня, висели сальными прядями. На плече сбилась казенная сорочка с пятном от лекарства. А за спиной этой женщины, в отражении, на тумбочке, сияла бархатная коробочка с бриллиантами. Маша перевела взгляд с бриллиантов на свое лицо. Примерно так должны выглядеть жертвы кораблекрушения, выброшенные на необитаемый остров после недели в открытом море без воды и еды. "Ты у меня королева", — звучал в ушах пьяный голос Вити. Королева? В зеркале отражалась руина. Разграбленный, разрушенный город, который оставили победители после триумфального шествия. Они забрали Наследника, отпраздновали победу, кинули ей на тумбочку "премиальные" и ушли. А она осталась здесь. Наедине с этим серым лицом и швом, который горит огнем. Чёрт, это даже не город — это поле боя после битвы, где трупы ещё не убрали, а вороны уже кружат. — Ну что, насмотрелась? — спросила сестра. — Пошли обратно. — Сейчас, — тихо сказала Маша. Она смотрела в свои глаза. В них не было "света материнства". В них был ужас осознания. Её тело сломали, чтобы достать Ивана. И теперь ей предстоит собирать себя из осколков. Не для того, чтобы жить, а чтобы служить Ивану. Примерно так должны чувствовать себя солдаты, которых собирают по частям после взрыва, чтобы снова отправить на фронт. А что, не хочешь? Похуй. — Пошли, — Маша отвернулась от зеркала. Она сделала шаг назад к кровати. Королева в драных чулках поплелась на свое место. Серость — сумеречная, вязкая, как недоваренная каша. Маша лежала бревном, не шевелясь, и смотрела, как за окном небо гаснет. Словно кто-то медленно выкручивает фитиль у керосиновой лампы. Боль в животе? Притупилась. Перестала быть, блять, событием. Стала фоном. Как шум холодильника, который замечаешь только когда он вдруг отключается. Дверь скрипнула. Негромко. Почти виновато. В палату вошла женщина в белом халате, поверх которого болтался передник с утятами. Детская сестра. Без ребенка. Руки пустые. У Маши что-то оборвалось внутри. — Что-то случилось? — выдохнула она, пытаясь приподняться. Шов в животе напомнил о себе горячей вспышкой. — Нет-нет, лежите! — замахала руками сестра. Словно отгоняя мух. — Всё хорошо. Спит ваш Иван-царевич. Поел и спит. Она подошла ближе. Улыбалась той самой улыбкой, которой обычно улыбаются бабушки на лавочках у подъезда. Теплой. Домашней. Немного жалостливой. — Я просто зашла спросить насчет завтрашнего утра. И вот... передать. Она протянула Маше какую-то мелочь. Маленький скрученный кусочек клеенки, завязанный ниточкой. — Спал с ручки. Великоват оказался браслетик, он у вас хоть и богатырь, а запястья изящные, в маму. Мы новый написали, а этот возьмите. На память. Мамочки любят хранить. Маша взяла браслет дрожащими пальцами. Кусок грубой медицинской клеенки. На нем шариковой ручкой, корявым почерком, кто-то нацарапал: *«Мальчик. Волкова. 25.05.95. 3800 / 54».* От него пахло детским мылом. И, кажется, молоком. Это был первый предмет, принадлежащий её сыну. Единственная вещественная улика, что он вообще существует, а не померещился ей в наркозном бреду. Маша сжала браслет в кулаке. Прижала к груди, туда, где под казенной сорочкой билось сердце. — Спасибо, — прошептала она. — На здоровье, — кивнула сестра. — Теперь по делу. Завтра в шесть утра первое кормление. Приносить? Она замялась. Опустила глаза. Словно собиралась сказать что-то неловкое. — Тут просто ваш супруг... Андрей Петрович, да? Он когда с завотделением говорил, упомянул, что, может, лучше на смесь сразу перевести? «НАН» или «Хипп», самые дорогие. Мол, маме надо восстановиться, фигуру беречь, да и отлучаться, может, придется... Сестра посмотрела на Машу с сочувствием. — Смеси у нас хорошие, конечно. Импортные. Но молозиво-то у вас уже есть. Я смотрела. Грех не дать. Иммунитет всё-таки. Внутри Маши что-то закипело. Холодное. Злое. Обжигающее изнутри. Витя решил и это. Всё уже просчитал, разложил по полочкам. Кормящая мать — это привязанная мать. Это мать, которая не может свалить. Не может оставить ребенка охране и идти красоваться на тусовках рядом с папой. Грудное вскармливание — это зависимость. Связь, которую нельзя передоверить няне. Именно поэтому он хотел эту связь оборвать. Сделать Ивана автономным от неё. Чтобы кормить его мог кто угодно. Маша крепче сжала клеенчатый браслет. Острый край впился в ладонь. — Нет, — сказала она. Тихо. Но так твердо, что сестра вздрогнула. — Что «нет»? Смесь не давать? — Никакой смеси, — отчеканила Маша. Глядя сестре прямо в глаза. — Передайте заведующему и... мужу. Я буду кормить сама. — Ну и слава богу! — просияла сестра. — Правильное решение. Материнское молоко ничем не заменишь. — Я буду кормить сама, — повторила Маша. Словно давала присягу. — По требованию. И чтобы никакой бутылочки в палате я не видела. — Поняла, поняла, — закивала сестра, отступая к двери. — В шесть утра принесу. Готовьтесь, мамочка. Будет больно с непривычки, но это того стоит. Она вышла. Маша осталась одна. Разжала кулак. На ладони лежал браслет. *«Мальчик. Волкова».* — Ты будешь есть моё молоко, — прошептала она в пустоту палаты. — Ты будешь знать мой запах. Ты будешь моим, Иван. Даже если твой папа купит тебе весь мир. Это была её первая битва за сына. И она её выиграла. Пока что только на словах. Ночь в ЦКБ навалилась как мокрая вата — душная, плотная, беспросветная. Жалюзи задёрнуты так, будто кто-то всерьёз боялся, что лунный свет просочится и нанесёт какой-то вселенский урон. Единственный источник света — дежурный ночник у пола, жалкая светящаяся точка, которая отбрасывает длинные идиотские тени от капельницы. Тени ползут по стенам, словно живые, и от этого становится ещё тошнее. Маша не спала. Обезболивающее, которое медсестра вкатила вечером, начало сдавать где-то после полуночи. Боль вернулась постепенно — сперва как напоминание, потом всё настойчивее, пока не превратилась в тягучую пульсацию в такт сердцу. Но не боль мешала уснуть, нет. Мешала тишина. Та самая больничная тишина, которая на деле вообще не тишина, а какое-то присутствие. Она лежала, уставившись в темноту потолка. В этой темноте ей мерещилось что-то. Стены дышали. За дверью словно кто-то стоял, прислушиваясь. Маша прекрасно понимала, что это паранойя, усталость и остатки наркоза, но от осознания легче не становилось ни на йоту. И тут она услышала. Едва различимый звук, тонкий, как комариный писк. Плач. Где-то далеко, в конце коридора, за толстенными дверями детского блока, кто-то из младенцев взревел. Разум тут же включился: «Это не твой. Твой спит. Или вообще слуховая галлюцинация после кесарева». Тело, однако, на разум положило с высокой колокольни. В ту же секунду грудь пронзило горячей, острой болью. Словно кто-то воткнул изнутри тысячи мелких иголок разом. Маша охнула, судорожно прижав ладони к казённой сорочке. Ткань под пальцами мгновенно стала мокрой и тёплой. Молозиво хлынуло неудержимым потоком, повинуясь какому-то древнему инстинкту: детёныш плачет — корми немедленно. Маша замерла. Плач стих — видимо, медсестра подошла к кому-то там. Но процесс уже был запущен. Она лежала в мокрой сорочке, чувствуя сладковатый запах собственного тела. Запах молока. Запах новой реальности, в которой она больше не хозяйка себе. Она посмотрела на свои руки. На клеёнчатый браслет, намотанный на палец. Ещё утром она отвоёвывала право кормить, считая это победой, актом свободы и власти над Витиными планами. А сейчас, в темноте, до неё дошла оборотная сторона медали. Она больше не принадлежит себе. Ни одной клеткой. Грудь, сон, время, мысли — всё это теперь безраздельно подчинено трёхкилограммовому существу, которое лежит в пластиковом ящике за стеной. Она — не Мария Волкова. Не Мария Сухова. Она — пищевая станция. Источник тепла. Функция, а не человек. Маша закрыла глаза. Витя посадил её в клетку из золота, охраны и контроля. Но природа посадила её в клетку куда более надёжную. Химическую. Гормональную. Из неё не сбежишь, даже если подкупишь всех охранников разом. — Ты меня съешь, — прошептала она в темноту. — Ты меня выпьешь до дна, Иван. По щеке скатилась слеза. Не слеза умиления и материнского счастья, нет. Холодное принятие приговора. Срок заключения — пожизненно. Без права на условно-досрочное за хорошее поведение. Маша повернулась на бок, морщась от боли в шве. Мокрая ткань холодила кожу неприятно и липко. Нужно было встать, переодеться, позвать дежурную. Но она не стала. Осталась лежать так, впитывая этот новый запах — запах своей новой судьбы, от которой некуда деться.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!