Канто: XV: Гарпун пронзающий грехи
30 мая 2026, 17:28У входа в Серебряный Чертог
Они встретились у входа.
Люмин стояла первой, опираясь на меч. Паймон висела у её плеча, бледная, но держалась. За ними — Лаума и Флинс, оба в пыли, в ссадинах, но готовые к бою. Чуть в стороне, прислонившись к стене, стояла Сандроне. Пулóния возвышалась за её спиной, красные глазницы горели ровным, спокойным светом.
Из темноты вышли двое.
Арлекино — бесшумно, как всегда. Чёрный плащ, чёрно-белый костюм, крестовидные красные глаза, смотрящие холодно и оценивающе. Она остановилась в трёх шагах. Не здоровалась. Не улыбалась. Просто смотрела.
За ней — Гашарпун.
Он был без куртки. Без плаща. Рубашка с закатанными рукавами, открывающая механическую руку — та шипела и дымилась на влажном воздухе. Гарпун на плече был сложен, но пальцы механической руки сжимались и разжимались — привычное движение перед боем.
— Ты пришла, — сказала Люмин, глядя на Арлекино.
— Всегда прихожу, когда нужно, — ответила та. — Где Дайлон?
— Не знаю, — сказала Лаума. — Исчез. Перед тем, как началось.
— А Коломбина?
— Там, — Флинс кивнул вглубь Чертога. — Ждёт. Как всегда.
Арлекино посмотрела на Паймон.
— Ты цела?
— Паймон... Паймон в порядке, — ответила фея, стараясь не дрожать. — А это кто с тобой?
Она указала на Гашарпуна.
— Капитан, — коротко сказала Арлекино.
— Капитан чего?
— Всего, — ответил Гашарпун.
Паймон нахмурилась.
— Паймон не поняла.
— Не надо понимать, — сказал Гашарпун. — Надо держаться рядом и не мешать.
Он перевёл взгляд на Сандроне.
— А ты, кукольница. Твой робот готов?
Сандроне подняла голову. Её лицо было спокойным, фарфоровым, почти безжизненным.
— Пулóния всегда готова, — сказала она.
— Хорошо, — кивнул Гашарпун. — Потому что там, внутри... — он кивнул в сторону Чертога, — там не драка. Там мясорубка.
Люмин сжала эфес меча.
— Ты был внутри?
— Нет, — ответил Гашарпун. — Но я чувствую. Запах скверны. И тишину. Слишком много тишины для места, где должно быть шумно.
Он посмотрел на Арлекино.
— Мадам, я пойду первым. Вы — за мной. Остальные — держат фланги.
— Ты не командуешь здесь, — сказал Флинс.
— Командую, — ответил Гашарпун. — Потому что я единственный, кто уже был в таком аду и вернулся.
Он шагнул к входу. Остановился. Обернулся.
— Если кто-то из вас умрёт — я не потащу ваше тело. Но я отомщу. Это всё, что я могу обещать.
Лаума усмехнулась.
— Мне нравится этот капитан.
— Мне — нет, — сказала Паймон. — Он страшный.
— Страх — это хорошо, — ответил Гашарпун. — Страх помогает выжить.
Он толкнул дверь.
Чертог открылся.
---
Чертог содрогался.
Стены из лунного света — те самые, что веками стояли нетронутыми, те самые, что помнили голос Коломбины, когда она ещё была просто девой, а не богиней, — сейчас были покрыты трещинами. Скверна сочилась из них, как гной из открытой раны, тяжёлая, чёрная, живая. Она стекала по стенам медленно, нехотя, оставляя за собой дымящиеся следы, и там, где она касалась пола, камень начинал плавиться, шипеть, превращаться в чёрную, блестящую лужу, которая пахла смертью и чем-то ещё — чем-то древним, что не должно было существовать в этом мире.
Воздух был тяжёлым. Не просто влажным — тяжёлым, как вода на глубине. Каждый вдох давался с трудом, каждое движение требовало усилий. И в этом воздухе, в этой тьме, в этом аду, который люди называли Серебряным Чертогом, разворачивалась битва.
Пулóния держал оборону.
Огромный механический робот — гордость Сандроне, её лучшее творение, её дитя, её оружие, её надежда — двигался с убийственной грацией. Не той, что у человека, не той, что у зверя. Той, что у хорошо отлаженной, идеально смазанной машины смерти, для которой война — это просто работа. Каждое его движение было выверено до миллиметра, каждый удар рассчитан так, чтобы убить максимум врагов с минимумом затрат энергии.
Правый кулак — тень разлетается на части, даже не успев закричать.
Левый кулак — ещё одна тень, ещё один труп (если у теней были трупы).
Ногой в корпус — третья, четвёртая, пятая, одна за другой, как кегли.
Силовой щит на левой руке — очередной сгусток тьмы, который Рери швырнул в него с такой силой, что щит загудел, но выдержал.
Пневматика шипела. Из сочленений валил пар — белый, густой, горячий. Пулóния перегревался, его системы работали на пределе, но он продолжал сражаться. Потому что так запрограммирован. Потому что в его металлических жилах течёт не масло — верность. Потому что за его спиной — она.
Сандроне.
Она стояла за спиной своего творения, пальцы танцевали на панели управления. Тонкие, бледные пальцы, которые могли собирать механизмы с точностью ювелира, а сейчас сжимали рычаги с такой силой, что побелели костяшки. Её фарфоровое лицо — всегда спокойное, всегда бесстрастное, похожее на маску, которую надевают на кукол, чтобы они выглядели живыми, — сейчас было напряжённым. Глаза — тёмные, глубокие, бездонные — не отрывались от Рери. Каждое движение её пальцев — точное, выверенное, лишённое эмоций. Как у кукловода, который знает: если он ошибётся — кукла умрёт.
— Седьмая, — крикнула Люмин, рубанув очередную тень. Ледяное пламя на её мече вспыхнуло, замораживая тварь на лету. Та замерла, покрылась инеем и рухнула на пол, рассыпавшись в пыль. — Как долго он продержится?
— Достаточно, — ответила Сандроне, не поворачиваясь. Голос её был ровен — ровен, как поверхность замёрзшего озера, как сталь, которую только что выковали и опустили в воду. — Пулóния не подведёт.
— Достаточно — это сколько? — спросил Флинс, отбиваясь сразу от трёх теней. Его копьё работало как поршень — выпад, отскок, выпад, отскок. Экономно, без лишних движений, с той жестокой эффективностью, которая приходит только после двадцати лет войны. — Час? Два? Пять минут?
— Столько, сколько нужно, — ответила Сандроне.
Лаума стреляла с дальней дистанции. Её лук был сделан из лунного дерева — того самого, что растёт только на острове Хийси, того, что впитывает свет Луны и превращает его в стрелы. Каждый выстрел — серебряная вспышка, каждая стрела — луч света, пронзающий тьму. Стрелы входили в тело Рери и исчезали, не причиняя вреда, но отвлекая его, не давая сосредоточиться на одном. Лаума знала, что не может убить Грешника. Но она могла сделать так, чтобы он не видел ничего, кроме её стрел.
Паймон визжала где-то под потолком. Маленькая фея прижималась к колонне, её крылья трепетали, как у испуганной птицы, глаза были огромными, как блюдца, и она то и дело оглядывалась на выход — туда, где, по идее, должно было появиться подкрепление. Там было пусто.
— ГДЕ АРЛЕКИНО? — заорал Флинс, отбивая очередную атаку. — ОНА ОБЕЩАЛА!
— ИДЁТ! — крикнула в ответ Лаума.
Но в её голосе уже не было уверенности. Не было той спокойной, ледяной уверенности, которая отличала Детей Морозной Луны. Было только напряжение. И страх. И надежда — тонкая, как паутина, готовая порваться от одного неосторожного движения.
Рери засмеялся.
Тысячей голосов.
В этом смехе были дети, которые плакали по ночам, потому что не понимали, почему их забрали.
В этом смехе были старики, которые шептали молитвы перед смертью, надеясь, что кто-то услышит.
В этом смехе были женщины, которые рвали на себе волосы, глядя, как их дома горят.
В этом смехе были мужчины, которые умирали с оружием в руках, думая, что защищают тех, кого любят.
В этом смехе был страх. Паника. Агония. Всё то, что Рери пожрал за пятьсот лет своего существования. Всё то, что сделало его тем, кем он стал.
— Никто не придёт, — прошептал он, и этот шёпот разнёсся по залу, как могильный холод, как предсмертный хрип умирающего мира. — Вы одни. Вы — ничто. Вы — пища.
Он вырос.
Стал выше. Темнее. Массивнее.
Тени вокруг него сгустились, закружились в бешеном танце, превращаясь в новых тварей — не мелких, как раньше, не тех, которых можно убить одним ударом. Эти были огромными, почти такими же, как Пулóния. Их тела состояли из тьмы и стали, их глаза горели фиолетовым, и от них пахло древностью — той древностью, которая была ещё до того, как люди научились говорить.
Они двинулись на Люмин. На Лауму. На Флинса. На Сандроне.
Люмин подняла меч. Ледяное пламя на лезвии вспыхнуло ярче — не жёлтым, не оранжевым, а холодным, голубым, почти белым. Она знала: если она упадёт — падут все. Она не могла упасть.
Лаума натянула лук. Тетива зазвенела, стрела сорвалась с пальцев и полетела в самую большую тень, ту, что была почти у трона Коломбины. Стрела вошла в плечо тени. Та зарычала — низко, глухо, зверино — и бросилась вперёд, не обращая внимания на рану.
Флинс сжал копьё. Древко было потёртым, покрытым зарубками — каждой зарубке соответствовала одна убитая тварь, один прожитый день, одна надежда, что завтра будет легче. Завтра не становилось легче. Завтра становилось только тяжелее.
— ВСЕМ ДЕРЖАТЬСЯ! — крикнул Флинс, и его голос перекрыл шум битвы.
Рери поднял руку.
Сгусток тьмы, огромный, пульсирующий, живой, начал формироваться над его головой. Он был не таким, как те, что он швырял раньше. Он был больше. Темнее. Плотнее. В нём были лица. Сотни лиц. Тысячи. Они кричали. Они плакали. Они умоляли. Их глаза были пустыми, но их рты были открыты, и из них вырывались звуки — не слова, не крики, не стоны. Что-то другое. Что-то, от чего хотелось заткнуть уши и бежать, бежать, бежать, не оглядываясь.
— *Умрите, — сказал Рери.
Сгусток полетел прямо в Пулóнию.
— Щит! — крикнула Сандроне.
Впервые её голос дрогнул.
Пулóния вскинул руки. Силовой щит вспыхнул — синий, прозрачный, пульсирующий энергией, которую в него вложили годы работы, годы исследований, годы надежд. Энергией, которую Сандроне собирала по крупицам, восстанавливая древние технологии, перерабатывая их, улучшая, делая совершеннее.
Сгусток ударил.
Трещина.
Первая.
Пулóния заскрежетал. Металлический звук — высокий, пронзительный — разнёсся по залу, и все, кто его слышал, на секунду замерли. Потому что это был не просто скрежет металла. Это был крик. Крик умирающей машины.
— Держись! — крикнула Сандроне, вжимая пальцы в панель управления.
Её пальцы дрожали. Пальцы, которые никогда не дрожали. Которые собирали механизмы с точностью ювелира. Которые не знали усталости. Которые были такими же точными, как её куклы.
Вторая трещина.
Из сочленений Пулóнии повалил пар — белый, густой, горячий. Его ноги скользили по каменному полу, оставляя глубокие борозды. Пневматика выла — низко, глухо, как раненый зверь.
Третья трещина.
Силовой щит задрожал. Его синее свечение стало мерцать — то ярче, то тусклее, то ярче, то тусклее. Как свеча на ветру. Как надежда в этом аду.
— Сломайся, — шептал Рери. И его голоса — тысяча голосов — вторили ему: — Сломайся, сломайся, сломайся...
Четвёртая трещина.
Щит рухнул.
Не просто отключился — рухнул. Синее свечение погасло, и на секунду всем показалось, что они ослепли. Потому что они привыкли к этому свету, привыкли, что Пулóния — это надежда, что он не подведёт, что он выстоит.
Он не выстоял.
Сгусток тьмы врезался в Пулóнию.
Механическое тело разлетелось на части. Не взорвалось — разорвалось. Рука отлетела в сторону, ударилась о колонну и упала на пол с глухим, мёртвым звоном. Нога подломилась, и Пулóния рухнул на колено. Грудная пластина была пробита насквозь — сквозь неё было видно внутренности: шестерёнки, провода, пневматические трубки, из которых шипел воздух. Кровь машин — масло, чёрное, густое — текла на пол, смешиваясь со скверной.
Красные глазницы потухли.
Пулóния замер.
А потом начал заваливаться на бок.
Медленно. Величественно. Как падает вековое дерево, которое росло здесь ещё до того, как люди научились строить дома. Грохот, когда он коснулся пола, был таким, что задрожали стены Чертога. Из разбитых сочленений сыпались искры, шипела пневматика, но Пулóния не двигался.
Мёртв.
Сандроне смотрела на это.
Она стояла на коленях. Её фарфоровое лицо — всегда спокойное, всегда бесстрастное — дало трещину. Не фигурально. Буквально. Трещина пошла от виска до подбородка, тонкая, почти незаметная, но из неё сочилась светящаяся жидкость — не кровь, что-то другое, то, что заменяло ей кровь. Пальцы, сжимающие сломанный рычаг управления, побелели до костяшек. Они не разжимались. Они не могли разжаться.
Она не плакала.
Она просто стояла на коленях, глядя на останки того, кого создала, и молчала.
— Пулóния... — прошептала она.
И в этом шёпоте было столько боли, что даже Рери на секунду замолк. Даже тени перестали двигаться. Даже скверна, казалось, затаила дыхание.
Потому что это была не просто боль. Это была боль матери, которая потеряла дитя. Это была боль творца, который смотрит на разрушенное творение. Это была боль женщины, которая отдала этой машине всё — годы, силы, душу.
Рери повернулся к ней.
Тысяча голосов зашептала громче, злее, голоднее.
— Теперь ты, — сказал он. — Ещё одна сломанная кукла. Ещё одна пустая оболочка. Ты думала, что можешь защитить их? Ты думала, что твоя сталь — это сила?
Он поднял руку.
Новый сгусток тьмы начал формироваться над его головой. Он был больше прежнего. Темнее. Плотнее. В нём были лица — те же, что и раньше, но теперь их было больше. Сотни. Тысячи. Десятки тысяч. Все, кого Рери пожрал за пятьсот лет. Все, кто кричал в его чреве. Все, кто молил о смерти, но не мог умереть.
— Твоя сталь — это игрушка. Твоя вера — это обман. Твоя надежда — это ложь.
Сгусток полетел в Сандроне.
Люмин бросилась наперерез. Ледяное пламя на её мече вспыхнуло ярче, чем когда-либо — белое, ослепительное, жгущее. Она бежала так быстро, как только могла, не чувствуя ног, не чувствуя воздуха, не чувствуя ничего, кроме одной мысли: успеть.
Она не успевала.
Лаума выпустила стрелу за стрелой. Тетива звенела, стрелы свистели, входили в сгусток и исчезали, не замедляя его. Лаума стреляла снова и снова, до боли в пальцах, до крови на ладонях, но сгусток продолжал лететь.
Флинс швырнул копьё. Оно пролетело сквозь тьму, высекая искры, и упало на пол, бесполезное. Флинс выругался — грязно, зло, по-солдатски — и выхватил меч.
— САНДРОНЕ! — закричала Паймон с потолка.
Голос феи был таким высоким, таким пронзительным, что казалось, сейчас лопнут барабанные перепонки. Но Сандроне не слышала. Сандроне смотрела на летящую смерть.
Она не двигалась.
Она не пыталась укрыться.
Она не пыталась защититься.
Она просто смотрела.
Потому что знала: это конец. Потому что без Пулóнии она никто. Потому что её сила — в её куклах, а её куклы мертвы.
Она закрыла глаза.
И в этот момент —
БАХ.
Что-то огромное, тяжёлое, чёрное врезалось в Рери сбоку.
Звук был такой, будто два поезда столкнулись на полной скорости. Металлический, грохочущий, с хрустом костей — если у Рери были кости. С ударом, от которого задрожал пол. С силой, от которой треснула колонна в двадцати метрах от места столкновения.
Это был не удар воина.
Это был удар мясника.
Не техника.
Не магия.
Не благословение богов.
Просто тело.
Человеческое тело.
Разогнанное до предела.
Вложившее в этот удар всю ярость.
Всю боль.
Всю бесконечную, тупую, животную злость того, кто слишком долго смотрел, как умирают его люди.
Слишком долго топил свой страх в роме.
Слишком долго притворялся, что ему всё равно.
Гашарпун влетел в Грешника плечом.
Здоровым. Не механическим.
С таким расчётом, с такой силой, что если бы на месте Рери был обычный человек — он бы сложился пополам, как карточный домик, и сдох ещё до того, как коснулся пола. Но Рери не был обычным человеком. Рери был Грешником. Рери был чудовищем. Рери был тем, кого нельзя убить обычным ударом.
Но он пошатнулся.
Впервые за эту битву — пошатнулся.
Сгусток тьмы дёрнулся, потерял направление, ушёл в сторону, пробил стену Чертога и исчез в ночи, оставив после себя дымящуюся дыру, сквозь которую был виден чёрный пепел острова Хийси.
Гашарпун отлетел назад.
Врезался в колонну.
Сполз на пол.
Его рубашка была разорвана — висела клочьями. Из бока торчал обломок. Не его, чужой — какой-то осколок от Пулóнии или от теней, он не знал, да и не хотел знать. Кровь текла по ноге, по руке, по лицу. Из разбитой брови — прямо в глаз, застилая взгляд красным. Из рассечённой губы — на подбородок, на шею, на грудь.
Он дышал тяжело, со свистом. В лёгких хрипело. Что-то сломалось там. Ребро. Два. Три. Он не считал.
Он не обращал внимания.
Он поднялся.
Медленно.
Тяжело.
Опираясь на колонну здоровой рукой.
Механическая рука висела плетью. Перегрелась. Отключилась. Шипела и дымилась, как старый паровоз, который вот-вот разорвёт. Из сочленений капало масло, смешанное с кровью. Гарпун на плече был сломан — металлические зубцы погнуты, механизм расклинило, из него шёл чёрный дым.
Гашарпуну было плевать.
Он сплюнул на пол.
Кровь.
Густую.
Тёмную.
Прямо на камень, прямо в скверну, прямо в лицо этому миру, который пытался его сожрать.
— Жива, кукольница? — спросил он, не глядя на Сандроне.
Голос его был хриплым, рваным — как у человека, который только что вылез из мясорубки. В нём не было силы. Не было уверенности. Была только злость. Чистая, незамутнённая, животная злость того, кто уже всё потерял и кому больше нечего терять.
Сандроне подняла на него разбитое лицо. Трещина на щеке светилась, сочилась. Её глаза — тёмные, глубокие — смотрели на него с недоумением. Она не понимала, почему он здесь. Не понимала, зачем он её спас. Не понимала, что ему нужно.
— Жива, — ответила она.
Голос её был ровен. Но в нём слышалась сталь — та самая, из которой она делала своих кукол. Сталь, которая не гнётся. Сталь, которая не ломается. Сталь, которая держит форму, даже когда всё вокруг горит.
— Пулóния мёртв? — спросил Гашарпун.
— Мёртв.
Он посмотрел на обломки робота. На оторванную руку, которая лежала в трёх метрах. На потухшие глазницы. На грудь, пробитую насквозь, сквозь которую было видно внутренности — мёртвые, холодные, бесполезные.
— Жаль, — сказал он.
И в этом «жаль» было столько всего, что никто не осмелился спросить, что именно он имел в виду. Может быть, ему было жаль, что такой мощный механический воин пал в бою. Может быть, ему было жаль, что Сандроне потеряла своё творение. Может быть, ему было жаль, что он сам не успел — не успел защитить, не успел помочь, не успел сделать что-то раньше.
А может быть, ему было жаль себя.
Он перевёл взгляд на Рери.
— Теперь моя очередь.
Рери замер.
Впервые за эту битву — замер.
Тысяча голосов замолчала. Все тени, все твари, все порождения тьмы, что заполняли Чертог, остановились. Даже скверна, казалось, перестала сочиться из стен. Даже воздух замер, как перед грозой.
В Чертоге воцарилась тишина.
Такая, что слышно было, как скверна капает с потолка.
Как дышит Гашарпун — тяжело, со свистом.
Как бьётся сердце Паймон — часто, испуганно.
Как сжимается кулак Люмин.
Как скрипит лук Лаумы.
Как дрожит копьё Флинса.
Как течёт светящаяся жидкость по лицу Сандроне.
Рери посмотрел на Гашарпуна.
Тысяча голосов зашептала.
Тихо.
Почти уважительно.
— Кто ты? — спросил Грешник. — Ты не воин. Не маг. Не герой. Ты — просто...
— Я — капитан, — оборвал Гашарпун.
Его голос — хриплый, рваный, кровавый — разнёсся по Чертогу, как удар колокола. В нём не было ни капли сомнения. Ни капли страха. Ни капли той человеческой слабости, которая заставляет людей отступать, когда они видят перед собой нечто большее, чем они сами.
Он выпрямился.
Расправил плечи.
Встал во весь рост.
Разбитый.
Кровавый.
Дымящийся.
Но несгибаемый.
— А теперь, — сказал он, — пошёл на хуй.
И он бросился вперёд.
Не побежал — бросился. Как зверь, которого загнали в угол и которому нечего терять. Как человек, который знает, что умрёт, но хочет умереть с пользой. Как капитан, который видит, что его корабль тонет, и вместо того, чтобы спасаться, идёт в трюм — за теми, кто не может выбраться сам.
Тени бросились на него.
Первая — огромная, с когтями, как у медведя, и пастью, полной игл. Гашарпун не увернулся. Не заблокировал. Он врезался в неё плечом — здоровым, не механическим — с такой силой, что тень разлетелась на части, даже не успев закричать.
Вторая — быстрая, юркая, с множеством конечностей, как у сороконожки. Гашарпун поймал её гарпуном — сломанным, погнутым, но всё ещё острым — и рванул на себя. Тень дёрнулась, попыталась вырваться, но гарпун держал крепко. Гашарпун провернул его, и тень рассыпалась в пыль.
Третья и четвёртая — вместе, синхронно, как тренированные убийцы. Гашарпун не стал с ними возиться. Механическая рука — дымящаяся, перегретая, умирающая — выстрелила. Два сгустка энергии, два выстрела, две тени, два трупа.
— ДАВАЙ! — орал он, пробиваясь сквозь ряды.
Голос его срывался. На крик. На кашель. На хрип.
— ДАВАЙ, ГРЕШНИК!
Кровь текла по лицу — из разбитой брови, из рассечённой губы, из носа.
— ПОКАЖИ МНЕ, НА ЧТО ТЫ, СУКА, СПОСОБЕН!
Он не вытирал её.
— Я ТУТ НЕ ЗА ТЕМ, ЧТОБЫ СТОЯТЬ И СМОТРЕТЬ, КАК МОИ ЛЮДИ ДОХНУТ!
Она капала на рубашку, на брюки, на пол.
— Я ТУТ ЗА ТЕМ, ЧТОБЫ ВЫРВАТЬ ТВОЁ ГРЕБАНОЕ СЕРДЦЕ И ЗАСУНУТЬ ТЕБЕ В ГЛОТКУ!
Рери атаковал.
Сгустки тьмы летели в Гашарпуна один за другим.
Быстрые.
Чёрные.
Смертельные.
Они шипели, когда пересекали воздух, и воняли так, будто кто-то поджёг кладбище и забыл потушить. Воняли горелой плотью, горелыми костями, горелыми надеждами.
Гашарпун уклонялся.
Не грациозно, как танцор.
Не технично, как воин.
Он перекатывался.
Падал.
Вскакивал.
Иногда просто падал на пол и катился в сторону, потому что не успевал увернуться иначе.
Блокировал механической рукой.
Сгустки врезались в металл, оставляя вмятины и прожигая дыры. Пневматика шипела громче — надрывно, предсмертно. Рука дымилась, из неё сыпались искры, но она держалась. Потому что Гашарпун не давал ей умереть. Потому что он вкладывал в неё свою волю. Потому что он приказывал ей: «Держись, сука!»
Некоторые удары принимал на корпус.
Потому что не успевал увернуться.
Первый сгусток попал в плечо — здоровое, левое.
Кожа обуглилась.
Мясо зашипело.
Запахло горелым.
Гашарпун заорал. Не от боли — от ярости. Орал так, что у Паймон заложило уши, а тени на секунду замерли, не понимая, что это за звук.
— ХОРОШО! — заорал он. — ЕЩЁ, СУКА! ЕЩЁ! Я НЕ ЧУВСТВУЮ!
Второй сгусток попал в бок.
Там, где уже торчал обломок.
Боль была такой, что в глазах потемнело.
Мир сузился до точки.
До одной маленькой, пульсирующей точки в центре сознания.
Гашарпун не упал.
Он продолжал идти.
Третий сгусток попал в ногу.
Нога подломилась.
Он упал на колено.
Вскочил.
Побежал дальше.
Хромая.
Спотыкаясь.
Падая.
Поднимаясь.
— ПЛОХО БЬЁШЬ! — крикнул он, вытирая кровь с разбитой губы тыльной стороной здоровой руки.
Рука дрожала.
Вся дрожала.
От плеча до кончиков пальцев.
Но он поднял её.
— МОЯ БАБКА И ТО БОЛЬНЕЕ БИЛА! А ОНА, БЛЯДЬ, УМЕРЛА ДВАДЦАТЬ ЛЕТ НАЗАД!
Он сплюнул кровь.
На пол.
Прямо под ноги Рери.
Кровь была тёмной, почти чёрной — такая бывает, когда она идёт из лёгких, когда внутри уже всё разорвано, когда организм работает на последних остатках, на чистом упрямстве, на той животной силе, которая не даёт умереть, даже когда смерть уже стоит за плечом и дышит в затылок.
— ТЫ ХУЖЕ МЁРТВОЙ СТАРУХИ, ГРЕШНИК!
Он смотрел на Рери снизу вверх. Смотрел и улыбался. Криво. Кроваво. Страшно. В его единственном открытом глазу — правом, потому что левый заплыл окончательно и, кажется, уже не откроется никогда — горел огонь. Не тот, который греет. Тот, который сжигает. Тот, который превращает человека в зверя, а зверя — в демона. Тот, который не гаснет, даже когда сердце останавливается.
— ТЫ СЛЫШИШЬ МЕНЯ, ГНИЛАЯ ТВАРЬ? — заорал он, и его голос сорвался на хрип, на кашель, на предсмертный, но всё равно громкий, всё равно яростный крик. — МОЯ БАБКА, БЛЯДЬ, УМЕРЛА ДВАДЦАТЬ ЛЕТ НАЗАД, НО ОНА ДО СИХ ПОР БЬЁТ БОЛЬНЕЕ ТЕБЯ! ОНА ДО СИХ ПОР ДЕРЖИТСЯ КРЕПЧЕ, ЧЕМ ТВОЯ ГРЕБАНАЯ ТЬМА! ОНА МЁРТВАЯ, СУКА, А ТЫ — ДОХЛЫЙ! ДОХЛЫЙ ГРЕШНИК, КОТОРЫЙ БОИТСЯ КАКОГО-ТО КАПИТАНА С ПЕРЕГРЕТОЙ ЖЕЛЕЗКОЙ ВМЕСТО РУКИ!
Он дёрнулся вперёд. Не побежал — упал. Потому что ноги не держали. Потому что левая нога была пробита сгустком тьмы, и в ней не осталось ни мышц, ни связок, только обугленное мясо и кость, которая хрустела при каждом движении. Он упал на колено. Вскочил. Упал снова. Пополз. Потому что другого способа добраться до Рери у него не было.
Он полз по каменному полу, оставляя за собой кровавый след — широкий, тёмный, страшный. Полз на одном колене и на здоровой руке, волоча за собой механическую, которая шипела и искрила, волоча гарпун, который разваливался на части прямо в его ладони.
— Я ТЕБЕ СКАЗАЛ, ГРЕШНИК! — орал он, не переставая ползти. — МОЯ БАБКА БЬЁТ БОЛЬНЕЕ! А ТЫ — НИКТО! ТЫ — ДЫРКА В МИРЕ! ТЫ — ОШИБКА ПРИРОДЫ, КОТОРУЮ ЗАБЫЛИ ИСПРАВИТЬ!
Он добрался до Рери. Не знал, как. Не помнил, как. Он просто оказался перед ним. Огромным. Чёрным. Пульсирующим. Состоящим из тысяч лиц, которые кричали, плакали, умоляли.
Гашарпун поднял голову. Его лицо было разбито в хлам. Левый глаз заплыл, правый смотрел на Рери с ненавистью — чистой, жгучей, такой, что, казалось, её можно было резать ножом. Из разбитого носа текла кровь, из рассечённой губы — тоже, из уха — кажется, тоже. Он не вытирал. У него не было рук.
— Ну что, Грешник? — сказал он. Голос его был хриплым, рваным, как у человека, который разговаривает с самим собой в последние секунды перед смертью. — Страшно? Боишься мёртвой старухи?
Он улыбнулся. Криво. Кроваво. Страшно.
— Бойся. Она придёт за тобой. И я приду. Мы все придём. Все, кого ты сожрал. Все, кто кричал в твоём чреве. Все, кто молил о смерти, но не мог умереть. Мы придём, Грешник. И мы вырвем тебе глотку. Мёртвые. Живые. Полумёртвые. Все до единого.
Он замахнулся гарпуном. Последним, что у него оставалось. Сломанным, погнутым, дымящимся, но всё ещё острым. Вложил в удар всё, что у него было. Всю злость. Всю боль. Всю жизнь. Всю ненависть к этой твари, которая посмела тронуть его людей, его корабль, его мир.
— А ТЕПЕРЬ — ПОЛУЧАЙ, ПАДЛА!
И ударил.
Гарпун вошёл в плоть Рери с хрустом — не металлическим, не костяным, каким-то другим. Таким, какой бывает, когда режешь сырое мясо, когда нож проходится по ещё живому, когда оно ещё сопротивляется, ещё дёргается, ещё не поняло, что уже умерло. Гарпун вошёл в грудь Грешника — туда же, куда он бил уже несколько раз, туда же, где была первая рана, туда же, где тьма хлестала гуще всего. Металлические зубцы — погнутые, сломанные, но всё ещё острые — разорвали плоть, и из раны хлынула не кровь — тьма. Густая. Чёрная. Живая. Она шипела, как кислота, падая на пол, прожигая в камне дыры, и в этом шипении были крики. Тысячи криков. Тысячи душ, которые Рери пожрал, которые он держал в себе пятьсот лет, которые он не выпускал, потому что без них он был бы ничем, пустотой, дырой в мире, ошибкой, которую забыли исправить.
Гашарпун провернул гарпун. Не для того, чтобы сделать больнее — для того, чтобы сделать дыру шире, чтобы тьма выходила быстрее, чтобы Рери истекал ею, как человек истекает кровью. Он провернул, и гарпун хрустнул — уже не металл, не плоть, что-то другое, что-то, что было внутри Грешника, что-то, что держало его в этом мире, что-то, что не должно было существовать. Гарпун хрустнул — и Рери закричал.
Не тысячью голосов. Одним. Своим. Тем, который был у него до того, как он стал Грешником. Тем, который помнил Каэнри'ах. Тем, который видел, как мир горит. Тем, который помнил, каково это — быть человеком.
— *Ты... — прошипел Рери, и в его голосе — в одном голосе, не в тысяче — было удивление. И страх. И боль. И что-то ещё, чего Гашарпун не мог понять, потому что не был ни Грешником, ни богом, ни бессмертным. Он был просто человеком. Слишком злым, чтобы умереть. Слишком упрямым, чтобы сдаться.
Гашарпун вырвал гарпун. Шаг назад. Нога подломилась. Устоял. Только потому, что опёрся на механическую руку — мёртвую, дымящуюся, бесполезную, но хоть какую-то опору. Он стоял на одной ноге, как цапля, как раненый журавль, как человек, который должен упасть, но не падает, потому что кто-то сверху забыл нажать на спусковой крючок.
— Я, — сказал он. Не спросил. Не уточнил. Просто сказал. Потому что не было сил на лишние слова.
Он ударил снова. Гарпун — сломанный, погнутый, дымящийся — вошёл в плечо Рери. Плечо разорвалось. Тьма хлынула ещё гуще, ещё чёрнее, ещё страшнее. Она залила пол, залила ноги Гашарпуна, залила всё вокруг, и в этой тьме были лица. Сотни лиц. Тысячи. Они смотрели на него. Они смотрели на того, кто пришёл их освободить. Они улыбались. Плакали. Молились.
— КАПИТАН ДЖОН ДОУ ГАШАРПУН! — заорал он, вкладывая в каждое слово всю свою злость, всю свою боль, всю свою жизнь.
Удар. В бок. Бок пробит. Тьма хлещет, как из прорванной трубы.
— АХАДЖ-ИЗМАИЛ-ВИНСЕНТ!
Удар. В голову. Голова дёрнулась, и Рери на секунду показался человеком — не чудовищем, не Грешником, просто испуганным, уставшим, старым существом, которое хочет, чтобы всё это кончилось.
— ТРЕТИЙ!
Удар. В грудь. Туда же, куда он бил уже несколько раз. Там, где была первая рана. Там, где тьма хлестала гуще всего. Глубже. Сильнее. Смертельнее.
— И ЭТОМУ МОРЮ — Я КАПИТАН!
Он ударил снова. И снова. И снова.
Гарпун разил без промаха — каждое движение было точным, выверенным, смертельным. Гашарпун не думал. Не рассчитывал. Он просто убивал. Потому что это было единственное, что он умел делать, когда безумие брало верх. Потому что в его голове сейчас не было ничего, кроме одной, единственной, всепоглощающей мысли: убить. Уничтожить. Стереть эту тварь с лица земли.
— ПОЛУЧАЙ, ТВАРЬ! — орал он, вкладывая в каждый удар всю свою злость, всю свою боль, всю свою жизнь.
Удар. Удар. Удар.
— ЭТО ЗА МОЮ КОМАНДУ!
Удар. Удар. Удар.
— ЭТО ЗА МОЙ КОРАБЛЬ!
Удар. Удар. Удар.
— ЭТО ЗА ПУЛÓНИЮ!
Удар. Удар. Удар.
— ЭТО ЗА КАЖДОГО, КОГО ТЫ, СУКА, СЖРАЛ!
Механическая рука треснула. Звук был такой, будто переломили кость. Громко. Сухо. Бесповоротно. Пневматика зашипела — надрывно, предсмертно, как раненое животное, которое знает, что жить ему осталось недолго. Из сочленений повалил чёрный дым — густой, едкий, такой, что глаза слезились. Из дыма сыпались искры — красные, жёлтые, белые, как фейерверк, как салют в честь смерти, как прощальный привет от умирающей машины.
Гарпун разорвало.
Металлические зубцы отлетели в стороны. Один вонзился в стену — глубоко, по самую рукоятку, и стена вокруг него покрылась трещинами, как паутина, как кожа старого человека, как карта давно забытых дорог. Второй — в пол, пробил камень и ушёл в землю, в ту самую тьму, что была под Чертогом, в ту самую бездну, откуда пришёл Рери. Третий — в плечо самому Гашарпуну.
Кровь брызнула.
Горячая. Алая. Прямо в лицо Рери.
Гашарпун не остановился.
Он продолжал бить. Кулаками.
Здоровой рукой — в лицо, в грудь, в корпус. Он бил так, будто пытался пробить стену, будто за этой стеной было всё, что он потерял, всё, что он любил, всё, ради чего стоило жить. Удар. Удар. Удар. Костяшки его пальцев разбились в кровь, кожа содралась, мясо порвалось, но он не чувствовал. Он не чувствовал ничего, кроме ярости.
Механической — туда же, несмотря на то, что из неё сыпались искры, шёл дым, и она шипела так, будто сейчас взорвётся. Удар. Удар. Удар. Механические пальцы погнулись, металл треснул, из сочленений потекла какая-то жидкость — масло, кровь, неважно. Главное, что рука продолжала бить. Потому что Гашарпун не давал ей умереть. Потому что он приказывал ей: «Держись, сука!»
— ПОЛУЧАЙ! — орал он, и его голос срывался на хрип, на кашель, на крик раненого зверя, который знает, что умрёт, но хочет умереть сражаясь.
Он кашлянул — и изо рта вылетели не только слова, но и кровь. Густая, тёмная, почти чёрная. Она залила подбородок, шею, грудь. Он не вытирал её. У него не было рук. Обе руки были заняты — одна била, вторая била, обе убивали.
— ПОЛУЧАЙ, ПАДЛА!
Удар. Костяшки хрустнули. Что-то сломалось в пальцах — неважно, какие именно, неважно, сколько. Они ему ещё пригодятся. Для чего? Он не знал. Но пригодятся. Обязательно пригодятся.
— ПОЛУЧАЙ, ТВАРЬ!
Удар. Механическая рука издала звук, похожий на крик. Высокий, пронзительный, как чайка над морем, когда она видит, что её гнездо разрушено. Рука умирала. Но она всё равно била.
— ПОЛУЧАЙ, ГРЕБАНЫЙ ГРЕШНИК!
Удар. Нога подломилась. Он упал на колено. Вскочил. Не потому что мог — потому что должен. Потому что если он упадёт сейчас — он не встанет. А он не хотел падать. Не здесь. Не сейчас. Не перед этой тварью.
— ЭТО ТЕБЕ НЕ ЛЮДЕЙ ЖРАТЬ!
Удар. Удар. Удар. Три удара подряд. В грудь. В живот. В лицо. Рери мотал головой, как боксёр на ринге, который пропустил серию и не может прийти в себя. Тьма хлестала из него ручьями, заливая пол, заливая Гашарпуна, заливая всё вокруг.
— ЭТО ТЕБЕ СМЕРТЬ!
Удар.
Рери рухнул на колено.
Не от боли — от усталости. Тысяча голосов затихла. Тени исчезли. Скверна перестала сочиться из стен. Чертог, казалось, выдохнул — глубоко, шумно, как человек, который только что выбрался из петли.
Гашарпун занёс кулак для последнего удара.
Механическая рука издала предсмертный хрип. Высокий. Пронзительный. Как крик чайки над морем, когда она видит, что её гнездо разрушено. Как крик матери, которая теряет дитя. Как крик мира, который понимает, что больше не может. И отключилась.
Повисла плетью. Из неё повалил чёрный дым — густой, едкий, такой, что глаза слезились. Посыпались искры — красные, жёлтые, белые, как фейерверк, как салют в честь смерти, как прощальный привет от умирающей машины. Потекла какая-то жидкость — масло, кровь, неважно. Она капала на пол, смешиваясь со скверной, с кровью самого Гашарпуна, с той чёрной жижей, что вытекала из Рери.
Гарпун был разрушен. Окончательно. Бесповоротно. От него остались только погнутые зубцы, торчащие из плеча самого Гашарпуна, и рваные провода, которые искрили на ветру. Искорки были маленькими, жалкими, но они всё ещё горели — как надежда, как жизнь, как та самая искра, которая не гаснет даже в самые тёмные времена.
Силы кончились.
Гашарпун упал на колено напротив Рери.
Они стояли друг перед другом. Грешник и Капитан. Один — чудовище, составленное из тысяч душ, древнее, как мир, вечное, как проклятие. Второй — просто человек. Слишком злой, чтобы умереть. Слишком упрямый, чтобы сдаться. Слишком живучий, чтобы сдохнуть здесь, в этом аду, в этом Чертоге, на этом острове, где даже луна не хотела светить.
Гашарпун поднял голову.
Его лицо было разбито в хлам. Левый глаз заплыл так, что не видно ничего — только узкая щель, сквозь которую блестит зрачок. Правый смотрел на Рери с ненавистью. Чистой. Жгучей. С такой, что, казалось, её можно было резать ножом. Он смотрел на Грешника и не отводил взгляда — потому что если он отведёт взгляд, значит, он признаёт, что Рери сильнее. А он не признавал. Никогда не признавал. Даже когда было очевидно, что он проигрывает. Даже когда кровь заливала глаза. Даже когда ноги не держали.
Он улыбнулся.
Разбитыми губами. Криво. Кроваво. Страшно.
— Ну, — выдохнул он, и изо рта пошла кровь — не каплями, а струйкой, по подбородку, на грудь, на пол. Кровь была тёмной, почти чёрной — такая бывает, когда она идёт из лёгких, когда внутри всё разорвано, когда организм работает на последних остатках, на чистом упрямстве, на той животной силе, которая не даёт умереть, даже когда смерть уже стоит за плечом и дышит в затылок.
— Ослаб?
Рери смотрел на него. Тысяча голосов молчала. Тысяча душ, которые он пожрал, затихла. Даже те, кто кричал громче всех, кто плакал, кто умолял, кто проклинал — даже они замолчали. Потому что то, что они видели сейчас, было сильнее их криков. Сильнее их боли. Сильнее их проклятий.
— *Ослаб, — ответил Грешник.
И в его голосе — в тысяче голосов разом — прозвучало уважение. Такое, какое бывает только у тех, кто сам прошёл через ад. Такое, какое бывает только у тех, кто знает цену боли. Такое, какое бывает только у тех, кто смотрит в глаза смерти и не отводит взгляда.
— Хорошо, — сказал Гашарпун. — Дальше... без меня.
Он завалился на бок. Не упал — завалился. Как подкошенный. Как дерево, которое подрубили под корень и оно медленно, величественно, нехотя падает на землю. Сначала плечо коснулось пола — левое, здоровое, то, которое ещё не было пробито, не обуглено, не разорвано. Потом голова — тяжелая, полная крови и чужих криков. Потом всё тело — разбитое, израненное, дымящееся.
Он лежал на холодном камне. Тяжело дышал. Каждый вдох давался с трудом — в лёгких хрипело, свистело, булькало. Что-то сломалось там. Ребро. Два. Три. Он не считал. Да и зачем? Сломанные рёбра — не самая большая его проблема. Проблема была в том, что он не мог пошевелиться. Не мог поднять руку. Не мог повернуть голову. Он просто лежал и смотрел в потолок — туда, где лунный свет пробивался сквозь копоть и пепел, туда, где серебряные стены ещё мерцали, туда, где Чертог ещё держался.
— Джон... — прошептал он сам себе. Голос его был тихим, почти неслышным — таким, каким бывает голос у человека, который разговаривает с самим собой в пустой комнате, зная, что никто его не услышит. — Ты опять... живой.
Он закрыл глаз. Правый. Левый был закрыт уже давно — опухолью, кровью, усталостью. Он закрыл глаз и провалился в темноту. Не в ту, что была от скверны. Не в ту, что была от Рери. В свою собственную. В ту, которая ждала его всю жизнь. В ту, которая была глубже, чем любая тьма, потому что это была тьма внутри него самого.
— ДЖОН!
Арлекино бросилась к нему.
Её чёрный плащ развевался за спиной, как крыло огромной птицы, как траурный флаг, как знамя, которое несут в бой, зная, что с ним не вернутся. Каблуки стучали по каменному полу — цок-цок-цок, цок-цок-цок, как метроном, как отсчёт секунд до смерти, как сердце, которое бьётся всё быстрее и быстрее, потому что знает — скоро остановится.
Она упала на колено рядом с ним. Не грациозно, как на балах в Снежной, не плавно, как при дворе Царицы. Грубо. Тяжело. Как солдат, который видит своего командира умирающим и знает, что ничего не может сделать.
Перевернула его на спину.
Её руки — бледные, тонкие, но сильные — дрожали. Они никогда не дрожали. Эти руки держали клинки, резали глотки, подписывали смертные приговоры. Эти руки не знали страха. Но сейчас они дрожали. Мелко. Нервно. Так, как дрожат у человека, который боится потерять то, что дороже жизни.
Она проверила пульс.
На шее — есть. Слабый, редкий, почти незаметный, но есть. Пальцы нажали на сонную артерию — подушечки чувствовали каждый удар, каждый толчок, каждую попытку сердца сказать: «Я ещё здесь. Я ещё борюсь. Я ещё не сдался».
На запястье — есть. Тоже слабый, тоже редкий, но живой. Живой, чёрт возьми! Она сжала его запястье — не сильно, чтобы не повредить, но достаточно, чтобы почувствовать, как бьётся кровь в его венах, как она течёт, как она пытается донести кислород до каждого органа, до каждой клетки, до каждой части его разбитого тела.
На груди — есть. Грудная клетка поднималась и опускалась. Редко. Тяжело. Со свистом. Но поднималась.
Он был жив.
— Живой, — сказала она.
И её голос — холодный, всегда ровный голос Четвёртого Предвестника, тот самый голос, который заставлял трепетать министров и королей, тот самый голос, который подписывал смертные приговоры, не моргнув глазом, — дрогнул.
— Слава богам, живой.
Она прижала его голову к себе. Одной рукой обхватила за плечи — те самые плечи, которые только что держали гарпун, которые только что били Грешника, которые только что не дали миру рухнуть. Другой — за затылок. Не нежно. Крепко. Так, как держат то, что не хотят потерять. Так, как держат ребёнка, когда он плачет. Так, как держат умирающего, когда знают, что не могут его спасти, но всё равно держат, потому что не могут отпустить.
— Ты дурак, — сказала она ему, хотя он не слышал.
Её голос дрожал. Голос, который никогда не дрожал. Голос, который знал только приказы и угрозы. Голос, который не умел говорить ласково.
— Самый настоящий дурак.
Она говорила тихо, почти шёпотом, потому что если она заговорит громче — она сорвётся, а если она сорвётся — она заплачет, а если она заплачет — она перестанет быть Предвестником. А она не могла перестать быть Предвестником. Не сейчас. Не здесь. Не перед этой тварью.
— Я же сказала — не геройствуй.
Её пальцы гладили его волосы. Грязные, спутанные, пропитанные кровью и потом. Она не обращала внимания. Ей было всё равно. Ей было всё равно, что он грязный. Всё равно, что он разбитый. Всё равно, что он пахнет кровью и гарью. Он был жив. И этого было достаточно.
— Не подставляйся.
Она прижала его сильнее. К себе. К своей груди. К тому месту, где под рёбрами билось её сердце — холодное, мёртвое, замороженное годами службы Царице. Оно билось. Сейчас. В этот момент. Оно билось так сильно, что, казалось, вот-вот выпрыгнет из груди.
— А ты...
Она замолчала.
Потому что слова кончились. Потому что в груди что-то сжалось. Не боль. Не страх. Не гнев. Что-то, чего она не чувствовала уже много лет. Что-то, что она забыла. Что-то, что она похоронила глубоко внутри, вместе с другими чувствами, которые мешали ей быть Предвестником. С любовью. С нежностью. С надеждой.
Она не заплакала. Арлекино не плакала.
Но её пальцы, сжимающие его плечо, дрожали.
Она подняла голову. Посмотрела на остальных. На Люмин, которая стояла с мечом в руке, на Лауму, которая держала лук, на Флинса, который сжимал копьё, на Сандроне, которая сидела на коленях среди обломков Пулóнии, на Паймон, которая замерла под потолком, боясь дышать. На всех, кто сражался здесь, в этом аду, в этом Чертоге, на этом острове, где даже луна не хотела светить.
— Рери ослаб, — сказала она.
Голос её снова стал ровным. Как у Предвестника. Как у убийцы. Как у той, кто привыкла командовать. В нём не было дрожи. Не было страха. Не было боли. Была только сталь.
— Бейте.
Стальным.
Холодным.
Смертельным.
— Бейте сейчас, пока он не отошёл.
Люмин кивнула. Подняла меч. Ледяное пламя на лезвии вспыхнуло — белое, ослепительное, жгущее. Оно было не таким, как у Гашарпуна. Не диким, не животным, не яростным. Оно было чистым. Холодным. Смертельным. Как сама Снежная. Как сама Царица. Как сама смерть.
— В атаку!
Они бросились вперёд.
Люмин — с мечом, с ледяным пламенем, с той силой, которую она получила в Натлане, с той силой, которая была ей не по праву, но которую она приняла, потому что иначе было нельзя.
Лаума — с луком, со стрелами из лунного дерева, с благословением Коломбины, с той верой, которая не гасла даже в самые тёмные времена.
Флинс — с копьём, со своей двадцатилетней войной, со своей усталостью, которая давно уже стала частью его, как кожа, как кости, как дыхание.
Арлекино осталась с Гашарпуном. Но её клинки были наготове. Два клинка, чёрных, как её душа, острых, как её язык, смертельных, как её поцелуй. Она сидела на коленях, держа его голову у себя на груди, и смотрела на Рери. Смотрела и ждала. Если Грешник сделает хоть одно движение в их сторону — она бросит Гашарпуна, бросит всё и вступит в бой. Потому что она — Предвестник. Потому что она — Арлекино. Потому что она не умеет отступать.
Рери защищался.
Но уже не так яростно, как раньше. Тени таяли одна за другой — Люмин рубила их мечом, Лаума расстреливала из лука, Флинс колол копьём. Они не давали Грешнику ни секунды передышки.
Сгустки тьмы летели реже, били слабее. Рери экономил силы. Но он уже не мог их контролировать. Каждый сгусток был меньше предыдущего, каждый следующий — медленнее. Тьма вокруг него редела, становилась прозрачной, почти незаметной. Сквозь неё уже было видно — не чудовище, не Грешника, а просто... уставшее, старое, больное существо, которое хочет, чтобы всё это кончилось.
Грешник отступал.
Он пятился к трону Коломбины — туда, где лунный свет был ярче всего, туда, где стены ещё не покрылись трещинами, туда, где ещё можно было спрятаться. Он пятился, спотыкаясь, падая, поднимаясь, и в его тысяче голосов всё отчётливее слышался один — его собственный. Тот, который помнил Каэнри'ах. Тот, который видел, как мир горит. Тот, который помнил, каково это — быть человеком.
— Помогите, — шептал он. — Кто-нибудь... помогите...
Но никто не помогал.
Потому что он был Грешником.
Потому что он пожрал тысячи душ.
Потому что он заслужил свою смерть.
А потом пришёл свет.
Не тот, что от лунных стен. Не тот, что от флогистона. Не тот, что от ледяного пламени или от стрел Лаумы. Другой. Тёплый. Живой. Пульсирующий, как сердце. Как сердце мира, которое билось здесь, в Чертоге, на острове Хийси, в Нод-Крае, на краю Тейвата, там, где реальность встречается со сном, а смерть — с жизнью.
Коломбина.
Она появилась в центре зала. Не вышла из тени — появилась. Материализовалась из света, из лунной пыли, из той самой энергии, которую Дети Морозной Луны называли Куувяки. Её платье светилось — не белым, не серебряным, а каким-то нереальным, призрачным цветом, которого нет в природе, который можно увидеть только во сне, только на грани смерти, только когда уже нечего терять.
Волосы струились, как жидкое серебро — длинные, белые, почти прозрачные. Они не падали на плечи, не лежали на спине — они висели в воздухе, как будто гравитация не имела над ними власти, как будто сама луна держала их, не давая упасть.
Глаза — огромные, чёрные, без белков, без зрачков — смотрели на Рери с высоты тысячелетий. В них не было ненависти. Не было страха. Не было боли. Была только усталость. Такая же, как у Гашарпуна. Такая же, как у Арлекино. Такая же, как у всех, кто слишком долго сражался и слишком много потерял.
— Хватит, — сказала она.
И Рери замер.
Не потому, что она приказала. Потому что её голос — тихий, спокойный, как шёпот ветра в Снежной, как шелест листьев в Сумеру, как плеск воды в Фонтейне — заставил его вспомнить. Вспомнить, кем он был до того, как стал Грешником. Вспомнить, что он когда-то любил. Вспомнить, что он когда-то надеялся. Вспомнить, что он когда-то был человеком.
— *Коломбина... — прошептал он.
И в его голосе — в тысяче голосов разом — прозвучала тоска. Такая, какая бывает только у тех, кто потерял всё. Такая, какая бывает только у тех, кто знает, что прошлого не вернуть. Такая, какая бывает только у тех, кто смотрит на свою жизнь и понимает, что она была ошибкой.
Тысяча душ зашептала вместе с ним. Тысяча душ, которые он пожрал. Тысяча душ, которые он держал в себе пятьсот лет. Они шептали её имя — Коломбина, Коломбина, Коломбина — как молитву, как проклятие, как последнюю надежду.
— Ты пришёл за мной, — сказала она. — Но я не отдамся.
Ни тебе.
Никому.
Она подняла руку. Тонкую, бледную, почти прозрачную. Такую, какой она была пятьсот лет назад, когда ещё не была Предвестником, когда ещё не была богиней, когда ещё была просто девушкой, которая верила в чудеса.
Серебряный зал вспыхнул.
Свет залил всё вокруг — стены, пол, потолок, тела поверженных теней, обломки Пулóнии, разбитое лицо Сандроне, окровавленные руки Люмин, усталые глаза Лаумы, сжатое копьё Флинса, маленькую дрожащую Паймон, прижавшуюся к колонне.
Свет залил Гашарпуна — разбитого, дымящегося, почти мёртвого. Он лежал на полу с закрытым глазом, с улыбкой на разбитых губах, с механической рукой, которая дымилась и искрила, с гарпуном, который развалился на части, с кровью, которая текла из него ручьями. И в этом свете он казался не человеком — святым. Мучеником. Тем, кто умер за других.
Свет залил Арлекино — ту, которая держала его голову у себя на груди, ту, чьи пальцы дрожали, ту, чьи глаза не плакали, но чьё сердце билось так сильно, что, казалось, вот-вот выпрыгнет из груди. И в этом свете она казалась не Предвестником — женщиной. Просто женщиной, которая боится потерять того, кого любит.
— Всё кончено, — сказала Коломбина.
Её голос был тихим, спокойным, но в нём слышалась та же усталость, что и в глазах. Та же усталость, что и у всех, кто сражался здесь. Та же усталость, что и у Гашарпуна. Та же усталость, что и у Арлекино. Та же усталость, что и у Тейвата, который уже пятьсот лет не знает покоя.
— Всё только начинается, — ответила Сандроне.
Она сидела на коленях среди обломков Пулóнии. Её фарфоровое лицо было разбито — трещина от виска до подбородка, и из неё всё ещё сочилась светящаяся жидкость. В руках она держала сломанный рычаг управления — тот самый, который был душой Пулóнии, тот самый, который она собирала по крупицам, тот самый, который теперь был бесполезен.
Она смотрела на обломки своего творения. На оторванную руку, которая лежала в трёх метрах. На потухшие глазницы. На грудь, пробитую насквозь, сквозь которую было видно внутренности — мёртвые, холодные, бесполезные. И улыбалась. Не грустно. Не радостно. Принято. Как человек, который потерял дитя, но знает, что жизнь продолжается. Как человек, который смотрит в будущее и не боится.
— Я построю нового, — сказала она. — Лучше. Сильнее. Неуязвимого.
— Ты всегда можешь рассчитывать на нас, — сказал Флинс.
Он убирал копьё за спину. Его руки — покрытые шрамами, мозолями, двадцатилетней войной — дрожали, но не от страха. От усталости. От той усталости, которая приходит, когда понимаешь, что выжил. Когда понимаешь, что ещё немного — и мог бы умереть. Когда понимаешь, что тебе повезло.
— А ты, Путешественница? — спросила Лаума, глядя на Люмин.
Люмин стояла в центре зала, опустив меч. Ледяное пламя погасло, и меч был просто мечом — куском металла, который убивает. Она смотрела на свет. На Коломбину. На Гашарпуна. На Арлекино. На всех, кто сражался здесь.
— Я буду искать дальше, — сказала она. — Брата. Ответы. Правду.
— Правду, — повторила Коломбина. — Её никто не знает. Даже я.
Она посмотрела на Гашарпуна. На человека, который пришёл сюда не за славой, не за наградой, не за правдой. Он пришёл, потому что кто-то попросил. Потому что он был нужен. Потому что он не мог остаться в стороне.
— Но он — знает, — сказала Коломбина. — Он знает, что такое правда. Он живёт ею. Умирает за неё.
Она улыбнулась. Впервые за эту ночь — по-настоящему. Тепло. Почти по-человечески.
— Берегите его, — сказала она. — Такие, как он, не умирают. Они просто... уходят в море.
Свет погас.
Коломбина исчезла. Растворилась в лунной пыли, в серебряных стенах, в том самом свете, который залил Чертог. Она исчезла, как сон. Как надежда. Как утренний туман, который тает под лучами солнца.
Чертог затихал.
Гашарпун лежал на полу, без сознания, но с улыбкой на разбитых губах.
Арлекино сидела рядом, держа его за руку.
Люмин, Лаума, Флинс, Сандроне стояли вокруг, глядя на свет.
Паймон спустилась с потолка и прижалась к плечу Люмин — маленькая, дрожащая, но живая.
— Всё кончено? — спросила она.
— Всё кончено, — ответила Люмин.
— А он... — Паймон посмотрела на Гашарпуна. — Он выживет?
— Выживет, — сказала Арлекино. — Он же сказал — он не умеет умирать.
Она посмотрела на его лицо — разбитое, израненное, но всё ещё живое. Улыбнулась. Тоже впервые за эту ночь.
— Дурак, — прошептала она. — Самый настоящий дурак.
— Знаю, — ответил он.
Глаза его были закрыты. Но он улыбался.
И этого было достаточно.
Луна светила.
Чертог затихал.
Война закончилась.
Свет погас.
Коломбина исчезла. Растворилась в лунной пыли, в серебряных стенах, в том самом свете, который залил Чертог. Она исчезла, как сон. Как надежда. Как утренний туман, который тает под лучами солнца. Чертог затихал. Тьма уходила, сворачиваясь в углы, как старый пёс, который наконец понял, что его время прошло. Скверна перестала сочиться из стен — они больше не кровоточили, не плакали, не кричали. Они просто были — старые, потрескавшиеся, но живые. Камень под ногами перестал плавиться, перестал шипеть, перестал дышать той тяжёлой, смертельной дрянью, которая отравляла лёгкие. Воздух стал чище. Не намного — Нод-Край не бывает чистым, — но достаточно, чтобы можно было вздохнуть. Достаточно, чтобы понять: битва кончена.
Все стояли. Кто-то на ногах, кто-то на коленях, кто-то лёжа. Люмин опиралась на меч, тяжело дыша, её ледяное пламя погасло, и клинок был просто клинком — куском металла, который убивает, но сейчас ему нечего было убивать. Лаума опустила лук, её пальцы были стёрты в кровь — тетива резала кожу, когда она стреляла снова и снова, не давая Рери сосредоточиться. Флинс стоял, держась за колонну, его копьё валялось на полу в трёх метрах — он швырнул его в последней атаке и не пошёл поднимать. Не было сил. Сандроне сидела на коленях среди обломков Пулóнии, сжимая в руках сломанный рычаг управления, её фарфоровое лицо было разбито, но она не плакала. Паймон спустилась с потолка и прижалась к плечу Люмин — маленькая, дрожащая, но живая.
Арлекино сидела на полу, прислонившись спиной к холодной каменной стене. Голова Гашарпуна лежала у неё на коленях — тяжёлая, окровавленная, но всё ещё тёплая, всё ещё живая. Её пальцы перебирали его спутанные, грязные волосы, отгоняя от его лица копоть и пепел. Она не смотрела на остальных. Она смотрела только на него. На его разбитое лицо. На заплывший глаз. На рассечённую губу, которая всё ещё кровоточила. На грудь, которая поднималась и опускалась — редко, тяжело, но поднималась.
Гашарпун дышал. Он был без сознания, но дышал. И этого было достаточно.
— Всё кончено? — спросила Паймон. Её голос был тонким, почти неслышным — как у ребёнка, который боится, что если заговорить громче, то кошмар вернётся.
— Всё кончено, — ответила Люмин. Она говорила ровно, спокойно, так, как говорят, когда хотят, чтобы поверили. Но в её глазах всё ещё была настороженность. Она не верила в конец. После Мондштадта, после Ли Юэ, после Инадзумы, после Сумеру, после Фонтейна, после Натлана она знала одно: конец — это всего лишь начало чего-то нового. И что бы ни случилось дальше, они должны быть готовы.
— А он... — Паймон посмотрела на Гашарпуна. Маленькая фея прижалась к плечу Люмин ещё сильнее, её крылья перестали трепетать — она устала бояться. — Он выживет?
— Выживет, — сказала Арлекино. Её голос был ровным, холодным, как у Предвестника, как у убийцы, как у той, кто привыкла командовать. Но в нём слышалось что-то ещё. Что-то, чего она никогда не показывала. Не здесь. Не сейчас. Не перед этими людьми. — Он же сказал — он не умеет умирать.
Она посмотрела на его лицо — разбитое, израненное, но всё ещё живое. Улыбнулась. Тоже впервые за эту ночь. Улыбка была кривой, усталой, почти незаметной. Но она была.
— Дурак, — прошептала она. — Самый настоящий дурак.
— Знаю, — прошептал он.
Глаза его были закрыты. Но губы шевелились. Он улыбался. Сквозь кровь. Сквозь боль. Сквозь сломанные рёбра, которые при каждом вдохе впивались в лёгкие. Он улыбался, потому что слышал её голос. Потому что знал: она рядом. Потому что для него это было важнее, чем любой приказ Царицы.
— Дурак, — повторила она тише, почти неслышно.
И не убрала руки с его волос.
Тишина. Не та, что была до битвы — давящая, тяжёлая, полная скверны и страха. Другая. Уставшая. Умиротворённая. Та, которая бывает после хорошей драки, когда все живы, когда никто не умер, когда можно просто сидеть и молчать, потому что слова кончились. Где-то вдалеке, за стенами Чертога, залаяла собака. Запела птица. Ветер донёс запах моря — солёный, свежий, живой. Остров Хийси возвращался к жизни.
— Где Дайлон? — спросила вдруг Лаума.
Все замерли.
— Дайлон... — протянула Паймон, оглядываясь по сторонам. — Паймон не видела его с тех пор, как... с тех пор, как всё началось.
— Он исчез, — сказал Флинс. — Перед тем, как Рери атаковал. Я видел, как он ушёл в тень. Думал, вернётся.
— Не вернулся, — сказала Сандроне.
Она подняла голову. Её разбитое лицо было спокойным — слишком спокойным. Трещина на щеке всё ещё светилась, но жидкость перестала сочиться. Она посмотрела на вход в Чертог — туда, где тьма рассеивалась, где лунный свет пробивался сквозь копоть и пепел, где ещё минуту назад стоял Рери.
— Может, он... — начала Люмин.
И тут — топот.
Маленький. Быстрый. Неуклюжий. Как у ребёнка, который бежит к родителям после долгой разлуки. Топ-топ-топ — по каменному полу, мимо обломков теней, мимо разбитых колонн, мимо застывших лужиц скверны, которые уже не шипели, не дымились, не пытались никого убить.
Все обернулись.
В проёме двери, залитый лунным светом, стоял Дайлон. Маленький. Метр шестьдесят три. Растрёпанные тёмно-красные волосы с алыми отметинами, которые тускло светились в лунном сиянии — они всегда светились, когда рядом была Коломбина, когда её сила была близко, когда он чувствовал ту самую Куувяки, которая текла в его жилах. Большие синие глаза — широко раскрытые, испуганные, как у ребёнка, который потерялся и наконец нашёл дорогу домой. На лице — пустая, почти игрушечная улыбка. Она не исчезла. Она не могла исчезнуть. Она была частью его. Как крыло. Как броня. Как та монета, которую он вечно перекатывал между пальцев.
Он был весь в пыли. В копоти. В чём-то чёрном, что могло быть скверной, а могло быть просто грязью — неважно. Его чёрно-красная броня была исцарапана, кое-где пробита, кое-где покрыта трещинами. Крыло — чёрное с белым, сложенное за спиной, как у уставшей птицы — было разорвано. Одно перо торчало в сторону, другое — сломано пополам, третье — висело на ниточке. На его плече, на груди, на руках — ссадины, царапины, кровь. Чья — неважно. Важно, что он был жив.
Он смотрел на неё.
На Коломбину.
Туда, где она только что исчезла. Туда, где лунный свет был ярче всего. Туда, где серебряные стены ещё мерцали, ещё помнили её присутствие, ещё хранили тепло её голоса.
— Коломбина... — прошептал он.
И бросился вперёд.
Маленький. Неуклюжий. Спотыкаясь на каждом шагу. Он бежал так, будто от этого зависела его жизнь. Будто если он не успеет, она исчезнет навсегда. Будто он уже опоздал на пятьсот лет и не хотел опаздывать снова.
Он бежал мимо Люмин — та отшатнулась, не ожидая. Мимо Лаумы — та не успела даже поднять лук. Мимо Флинса — тот попытался его схватить, но Дайлон проскочил под его рукой, как юркая змея. Мимо Сандроне — та даже не пошевелилась, только проводила его взглядом разбитого лица. Мимо Арлекино и Гашарпуна — Арлекино инстинктивно прижала голову капитана к себе, защищая, но Дайлон даже не посмотрел в их сторону.
Он бежал к ней.
К пустоте.
К тому месту, где Коломбина растворилась в свете.
— НЕТ! — закричал он, и в его голосе не было той пустой, игрушечной интонации, к которой все привыкли.
Не было той странной, отстранённой мелодичности, которая делала его похожим на заводную куклу. Был крик. Человеческий. Живой. Настоящий. Крик ребёнка, который боится, что его оставили одного. Крик человека, который слишком долго ждал и не хочет ждать больше. Крик того, кто потерял всех, кого любил, и не хочет терять ещё одну.
Он добежал до центра зала.
До того самого места, где секунду назад стояла Коломбина. До того самого места, где лунный свет был таким ярким, что больно смотреть. До того самого места, где ещё пахло ею — серебром, луной, чем-то древним и вечным, что не поддаётся описанию.
И прыгнул.
В пустоту.
В свет.
В никуда.
— ДАЙЛОН! — закричала Паймон.
Но было поздно.
Он уже летел. Маленький. Смешной. С разорванным крылом, которое трепетало за спиной, как флаг на ветру, как последняя надежда, как молитва, которую никто не услышал.
И тогда — свет сгустился.
Не погас. Не исчез. Сгустился. Из серебряной пыли, из лунного света, из той самой Куувяки, которая текла в жилах Детей Морозной Луны, начала формироваться фигура.
Сначала силуэт — тонкий, изящный, как статуя, как мечта, как воспоминание о том, кого никогда не было. Потом лицо — бледное, прекрасное, с огромными чёрными глазами, которые смотрели на мир с высоты тысячелетий. Потом платье — светящееся, струящееся, как жидкое серебро, как водопад, как сама луна, решившая спуститься на землю.
Коломбина.
Она вернулась.
Не потому что должна была. Не потому что её позвали. Не потому что битва не была окончена. Она вернулась, потому что услышала его голос. Потому что не могла не вернуться. Потому что пятьсот лет ожидания — это слишком долго, чтобы уйти, не попрощавшись.
Она появилась прямо перед Дайлоном — в тот самый момент, когда он прыгнул. И когда он врезался в неё, она ахнула.
Громко. В голос. Как девчонка, на которую налетели с разбегу. Как женщина, которая не ожидала удара — не физического, другого. Она ахнула, и в этом звуке не было ни божественного спокойствия, ни тысячелетней мудрости, ни той пугающей отстранённости, которая делала её похожей на куклу.
Был испуг.
Настоящий. Живой. Человеческий.
Коломбина — Дева Луны, бывший Предвестник Фатуи, та, кого боялись даже Архонты — испугалась маленького мальчика с разорванным крылом.
— Ах! — вырвалось у неё.
Её глаза — огромные, чёрные, без белков — расширились. Её руки, которые секунду назад были опущены вдоль тела, дёрнулись вверх — инстинктивно, защищаясь, но не успели. Потому что Дайлон уже был в её объятиях.
Он обхватил её за талию.
Маленькими руками. Крепко. Так, как обнимают мать, когда боятся, что она уйдёт. Так, как обнимают любимого, когда понимают, что могут потерять. Так, как обнимают надежду, когда больше ничего не осталось. Его пальцы впились в ткань её светящегося платья, сжали её так сильно, что побелели костяшки. Он прижался лицом к её животу — туда, где под светящейся тканью билось её сердце, холодное, как луна, но живое.
— Не уходи, — прошептал он.
Голос его дрожал. Весь дрожал — от плеч до кончиков пальцев, от макушки до пяток. Он дрожал, как осиновый лист, как ребёнок, которому приснился кошмар, как старик, который боится смерти.
— Пожалуйста. Не уходи. Не оставляй меня. Я не выдержу. Я не выдержу снова. Пожалуйста. Пожалуйста.
Коломбина замерла.
Её руки так и висели в воздухе — не опущенные, не поднятые, застывшие на полпути. Она не знала, что делать. Пятьсот лет. Пятьсот лет она была богиней. Пятьсот лет она не прикасалась к людям. Пятьсот лет никто не прикасался к ней. А теперь этот маленький, этот странный, этот чужой мальчик с разорванным крылом обнимал её так, будто от этого зависела его жизнь.
— Дайлон... — тихо сказала она.
Он поднял голову. Его большие синие глаза смотрели на неё снизу вверх. Пустая, игрушечная улыбка исчезла. Впервые за всё время — исчезла. Вместо неё было другое выражение. Страх. Боль. Надежда. Всё то, что он прятал за своей странной улыбкой, за своей броней, за своим крылом. Всё то, что делало его человеком.
— Коломбина... — прошептал он. — Я искал тебя. Всю жизнь. Я не знал, кто ты. Не знал, где ты. Но я искал. И нашёл. Не уходи. Пожалуйста. Не уходи.
Она смотрела на него. В его глаза. В его разорванное крыло. В его маленькое, испуганное лицо. И что-то внутри неё — то, что пятьсот лет считалось мёртвым, то, что она похоронила глубоко внутри, то, что она называла «человеческим» — шевельнулось.
— Ты... — начала она.
— Не уходи, — повторил он. — Я без тебя умру. Правда. Умру. Не хочу умирать. Хочу жить. С тобой. Рядом. Пожалуйста.
Коломбина закрыла глаза.
На секунду. На две. На три.
И когда открыла — в них не было того холодного, бездонного, божественного спокойствия. В них было тепло. Такое, какое бывает только у матери, которая смотрит на своего ребёнка. Такое, какое бывает только у человека, который наконец понял, что не один.
Она опустила руки.
И обняла его в ответ.
Нежно. Осторожно. Как хрупкую вещь, которую боишься разбить. Как мечту, которая может исчезнуть, если сжать слишком сильно. Как надежду, которая последняя умирает.
— Не уйду, — сказала она. Голос её был тихим, почти неслышным. Но в нём не было той отстранённой мелодичности, которая делала её похожей на куклу. Он был живым. Настоящим. Человеческим. — Никуда не уйду.
Дайлон всхлипнул.
Громко. По-детски. Не стесняясь.
Слёзы потекли по его щекам — грязным, перепачканным в копоти и пыли. Они оставляли за собой чистые дорожки, и на этих дорожках кожа была бледной, почти прозрачной, как у ребёнка, который не видел солнца слишком долго.
— Ты правда? — спросил он. Голос его срывался на шёпот, на всхлип, на прерывистое дыхание человека, который боится поверить. — Правда?
— Правда, — ответила она.
И улыбнулась.
Впервые за эту ночь — по-настоящему. Тепло. Почти по-человечески. Улыбка была не такой, как раньше — не божественной, не отстранённой, не пугающей. Она была простой. Обычной. Улыбкой женщины, которая держит на руках того, кого любит.
А потом она подхватила его на руки.
Легко. Без усилий. Будто он весил не больше пера. Будто он был облаком, которое можно поднять одним движением. Будто он был её сыном, которого она не видела пятьсот лет.
Дайлон обхватил её за шею. Маленькими руками. Крепко. Прижался лицом к её плечу — туда, где светящееся платье было мягче всего, туда, где пахло луной и серебром, туда, где было тепло. Его крыло — разорванное, окровавленное, сломанное — трепетало за спиной, как у птенца, который только учится летать.
— Я так боялся, — прошептал он. — Так боялся, что ты не вернёшься.
— Я всегда возвращаюсь, — ответила Коломбина. — Как он.
Она посмотрела на Гашарпуна. Тот лежал на коленях у Арлекино, без сознания, с улыбкой на разбитых губах. И даже во сне он был похож на капитана — того самого, который сказал: «Я не умею умирать».
— Как все, кто не умеет умирать.
Дайлон поднял голову. Посмотрел на Гашарпуна. Потом на Арлекино. Потом на Люмин, на Лауму, на Флинса, на Сандроне, на Паймон. На всех, кто сражался здесь. На всех, кто выжил. На всех, кто не бросил.
— Они хорошие, — сказал он. — Я хочу с ними. Можно?
— Можно, — ответила Коломбина. — Мы все теперь... одна семья.
Она повернулась к остальным. Дайлон так и висел у неё на руках — маленький, смешной, с разорванным крылом, с мокрыми щеками, с красными глазами. Он не отпускал её. Она не пыталась его опустить.
— Всё кончено, — сказала она.
— Всё только начинается, — ответила Сандроне.
И улыбнулась. Сквозь трещину на лице. Сквозь светящуюся жидкость. Сквозь боль потери.
Луна светила.
Чертог затихал.
Гашарпун дышал.
Дайлон улыбался.
Коломбина держала его на руках.
И этого было достаточно.
---
Снежная. Дворец Царицы. Тронный зал.
Тишина здесь была не просто отсутствием звука. Она была живой. Она давила на плечи, сжимала грудную клетку, заставляла сердце биться реже — будто сама смерть проверяла, достоин ли ты находиться в этом зале. Ледяные кристаллы на стенах пульсировали слабым голубым светом — в такт с дыханием Царицы, в такт с холодом, который веками жил в этих стенах.
Даимон стоял перед троном.
Не на коленях. Не склонив голову. Стоял. Прямо. Высоко. Его огромная фигура — почти три метра, чёрное пальто, красный галстук как единственное пятно цвета — заслоняла свет кристаллов. Федора с белой лентой надвинута на глаза. Каштановые волосы выбиваются из-под полей. Лёгкая щетина на подбородке. Руки — частично скрытые перчатками, под которыми старые шрамы и свежие бинты — расслабленно висят вдоль тела. Но это спокойствие хищника, который готов к прыжку. Который всегда готов.
«Ярость Льда» — меч за его спиной. Тёмный металл. Голубые прожилки, пульсирующие, как жилы. Гарда в форме крыла. Рукоять обмотана чёрной кожей. Меч помнил Натлан. Меч помнил Капитано. Меч помнил каждую секунду, когда Даимон сжимал его рукоять и шёл в бой, зная, что может не вернуться.
Царица сидела на троне. Вуаль скрывала её лицо, но взгляд — тот самый, ледяной, пронзительный — чувствовался даже сквозь неё. Тяжёлый. Давящий. Такой, от которого у обычных людей подкашиваются колени. Даимон не был обычным.
— Десятый, — сказала она.
Голос тихий. Но каждое слово врезается в сознание, как нож в замёрзшее мясо. Ровно. Холодно. Без эмоций.
— Ты вернулся из Натлана. Капитано — мой Первый — остался там. Не в Натлане — в Царстве Ночи. На троне Владыки Ночи. Ты не привёз его тело. И не привёз Гнозис.
Даимон молчал. Смотрел на неё сквозь поля федоры. Не оправдывался. Не объяснял. Он был мафиози. Мафиози не оправдываются перед теми, кто стоит выше. Они принимают наказание. Или не принимают.
— Капитано выбрал свою смерть, — сказал он наконец.
Голос низкий. Хрипловатый. С тем самым акцентом, который делал его слова тяжёлыми, как свинец. «Р» выкатывал с ленивой грацией. Гласные растягивал, превращая в патоку.
— Он сел на трон сам. Лёд сковал его. Я предлагал остаться. Он сказал: «Не умирай, Десятый. Ты мне ещё нужен». Я не умер. Он — да.
— Его тело?
Даимон покачал головой. Один раз. Жёстко.
— Осталось там. На троне. Лёд держит его. Я не мог забрать. Он сам этого хотел. Остаться. Частью Царства. Стражем.
— Ты уважаешь его выбор? — спросила Царица.
— Уважаю, — ответил Даимон без колебаний. — Капитано был воином. Воины имеют право выбирать свою смерть.
Царица молчала. Долго. Так долго, что воздух в зале стал холоднее.
— А Гнозис?
— Мавуика предлагала. Я отказался.
— Почему?
Даимон усмехнулся. Криво. Одними уголками губ. Лёгкая щетина подчеркнула усмешку.
— Потому что я не наёмник. Я — Дон Соннелин'о. Я делаю, что должен. Бесплатно. Или никак.
Царица смотрела на него. Сквозь вуаль. Сквозь холод. Сквозь годы власти, которая подчиняла себе богов и смертных.
Она поднялась с трона.
Медленно. Величественно. Её платье — цвета вечной мерзлоты — струилось по полу, сливаясь с инеем, с холодом, со всем тем, что делало её Царицей. Она подошла к Даимону. Остановилась в двух шагах. Ей пришлось смотреть на него снизу вверх — так высоко он возвышался.
— Ты потерял Капитано. Ты не принёс Гнозис. Ты не привёз его тело. Ты мог бы быть наказан. Сослан. Уничтожен. Но ты прикоснулся к статуе Пиро Архонта. Ты получил её пламя. Ледяное. Смертельное. То, что не греет.
Она протянула руку. Коснулась его груди — туда, где под пальто, под костюмом, под бинтами билось его сердце. Холодное. Мафиозное.
— Ты — не солдат, Даимон. Ты — не пешка. Ты — сила. Та, которую нельзя контролировать. Та, которую можно только направлять. Поэтому ты здесь. Поэтому ты всё ещё жив.
Она убрала руку. Посмотрела на меч за его спиной.
— «Ярость Льда» — ты сохранил его.
Даимон положил руку на рукоять. Пальцы сжали чёрную кожу. Меч отозвался — тихо, почти незаметно, холодом, перетекающим из лезвия в его ладонь, из ладони в лезвие.
— Ты дала его мне. Я не теряю твоих подарков, Ваше Величество.
— Это не подарок, — сказала Царица. — Это награда. И память. О Натлане. О Капитано. О том, что ты выжил там, где должны были умереть.
Даимон кивнул. Не поблагодарил. Мафиози не благодарят за награды. Они их заслуживают.
— Пусть останется у тебя, — сказала Царица. — «Ярость Льда» будет напоминать тебе, что даже в самом холодном сердце может родиться огонь.
— Или лёд, — добавил Даимон.
Царица усмехнулась. Почти незаметно.
— Или лёд.
Она отошла. Вернулась к трону. Не села — остановилась перед ним, положив руку на подлокотник.
— В Нод-Крае проблема. Дотторе. Не тот, которого ты знал. Не Омега. Другой.
Даимон не шелохнулся.
— Оригинал, Зандик, умер, — продолжила Царица. — От сердца. Восемьдесят пять лет. Его сегменты стояли и смотрели. Наблюдали. Изучали. Экспериментировали на собственной смерти.
— Я слышал, — сказал Даимон.
— Но один сегмент остался. Тот, кто всегда был вне системы. Кто не подчинялся никому. Даже другим версиям себя. Даже мне. Его называют Сигма.
— Сигма, — повторил Даимон. — Одиночка.
— Одиночка, — кивнула Царица. — Он в Нод-Крае. Создал лабораторию на границе. Экспериментирует с Куувяки. Вышел из-под контроля. Фатуи не могут его достать — он знает всех наших агентов. Арлекино уже там, но она занята — помогает с Рери, с Дикой Охотой, с последствиями. Гашарпун с ней. Восстанавливает руку после той битвы.
Она сделала паузу. Посмотрела на Даимона. Прямо. Сквозь вуаль. Сквозь холод.
— Мне нужен кто-то, кого он не знает. Кто не боится его безумия. Кто сам — безумие. Кто придёт не как солдат по приказу, а как стихия, которую нельзя остановить.
Она смотрела на него. Долго. Очень долго.
— Даимон Соннелин'о. The Mafia.
Каждое слово — как удар. Как выстрел. Как приговор.
— Я даю приказ тебе. Отправиться в Нод-Край. Найти Сигму. И угомонить Дотторе. Может убить — а может и усмирить.Верни Арлекино и Сандроне живыми, ну и себя разумеется. Его знания о Куувяки бесценны, НО если он будет сопротивляться — делай, что должен.
Даимон не ответил сразу. Смотрел на неё. На Царицу. На богиню, которая правила Снежной, которая командовала Предвестниками, которая замораживала моря.
— А если он сбежит? — спросил он.
— Гашарпун уже в Нод-Крае, — ответила Царица. — С Арлекино. Если Сигма попытается уйти через море — они его перехватят. Твоя задача — лаборатория. И сам Сигма.
— Мои люди?
— Бери кого считаешь нужным. Бориса. Люсьена. Яна. Итана. Других — по твоему усмотрению.
Даимон кивнул. Один раз. Жёстко. Потом медленно, с достоинством человека, который привык, что ему подчиняются, а не наоборот — склонил голову. Не низко. Не в поклоне. В знак принятия.
— Слушаюсь, Ваше Величество, — сказал он.
Голос ровный. Без страха. Без сомнения. Без эмоций.
Он развернулся. Не пошёл — зашагал. Длинное пальто качнулось, красный галстук мелькнул в свете кристаллов. «Ярость Льда» за спиной. Федора — низко на глаза.
— Десятый, — окликнула Царица.
Он остановился. Не обернулся.
— Не умирай. Ты мне ещё нужен.
Даимон усмехнулся. Не оборачиваясь.
— Я мафиози, Ваше Величество. Мы не умираем. Мы просто исчезаем. Чтобы вернуться.
Он вышел.
Двери закрылись.
В зале снова стало тихо. Только иней на стенах. Только холод. Только Царица и её тень.
Пьерро вышел из тени.
— Он справится? — спросила Царица.
— Даимон Соннелин'о — это не просто мафиози, — ответил Пьерро. — Это сила, которая не знает пощады. Сигма безумен. Но Даимон — холоден. А холод всегда побеждает огонь.
— Посмотрим, — сказала Царица.
Она вернулась на трон. Села.
— Приготовьте корабль. И передайте Арлекино — подкрепление идёт.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!