Часть 12. Старый гуцин.

27 декабря 2025, 00:53
Много лет назад Минерва лишилась мужа. Он был человеком учёным, пользовался уважением в своём кругу и состоял в дружбе с господином Грейнджером. Но здоровье его оказалось слабее ума и добродетели: не дожив и до сорока лет, он умер, оставив Минерву молодой вдовой — к тому же бездетной. Свёкры, люди холодного расчёта и старых представлений, не пожелали далее нести бремя её содержания. Сначала это выражалось в недоговорённостях, потом — в холодных взглядах и, наконец, в откровенных разговорах о том, что молодой женщине следует «устроить свою судьбу» где-нибудь вне их дома. Минерва понимала, что от неё попросту хотят избавиться. И тогда вмешался господин Грейнджер. Он пожалел жену своего покойного друга и, зная её не только как женщину скромную и терпеливую, но и как человека редкого ума и твёрдых нравственных правил, предложил ей место воспитательницы при своей малолетней дочери. Минерва приняла это предложение без колебаний — не столько из благодарности, сколько из чувства внутреннего достоинства: служить честному дому казалось ей куда почётнее, чем влачить жалкое существование под милостью равнодушных родственников. С тех пор она служила дому Грейнджер верой и правдой. Она видела, как росла Гермиона, знала каждую её привычку, каждую перемену настроения, и привязалась к ней той тихой, глубокой привязанностью, которая сродни материнской, хотя и не смеет называться этим именем. Когда же Гермиона вышла замуж и была вынуждена покинуть отчий дом, Минерва, не сомневаясь ни минуты, поехала вместе с ней. С первых же часов пребывания в поместье лорда Принца Минерва поняла, что жизнь её госпожи здесь не будет лёгкой. Всё в этом доме — от сдержанного молчания старого лорда до презрительных взглядов слуг — говорило о враждебности. Гермиону ненавидели не за поступки и не за слова, а за одно лишь её происхождение: за то, что она была дочерью главы клана Серебряного журавля. Лорд Принц обращался с ней так, словно её вовсе не существовало; слуги же, чувствуя негласное дозволение, позволяли себе холод и неуважение. Минерва могла лишь надеяться, что будущий супруг её госпожи окажется человеком не злым и, по крайней мере, не станет умножать это унижение жестокостью. Но и здесь надежды её оказались напрасны. Северус не был жесток — в этом Минерва отдавала ему должное. Но он был холоден, замкнут и как будто намеренно отстранён. Он не проявлял открытой ненависти к клану Серебряного журавля, и всё же отказался делить с Гермионой супружескую постель. Если бы об этом стало известно, то для молодой женщины, только что вступившей в дом враждебного клана, это было бы настоящим позором. Северуса, однако, это, по-видимому, нисколько не заботило. Ему было совершенно всё равно, что о них подумают в доме. Он не думал о репутации своей жены. Более того, он позволил себе заговорить о разводе, невзирая на то, какие последствия это могло иметь для Гермионы в глазах общества и её собственного рода. Гнев и обида кипели в душе Минервы. Не только на Северуса — на всех мужчин клана Тёмной реки. Ни один из них, казалось ей, не был способен оценить сокровище, оказавшееся у них в руках. Как слепцы, они не различали жемчуга и принимали его за простой горох. Гермиона, уловив тревожный, полный невысказанных мыслей взгляд Минервы, подняла на неё глаза и заговорила первой. — Не тревожься, Минерва, — сказала она с улыбкой, но в голосе её теплилось усталое напряжение. — Как я могу не тревожиться? — взволнованно ответила кормилица. — Видя, как с вами обращаются в этом доме, сердце у меня разрывается. А если старый лорд и впрямь возведёт Латишу в старшие госпожи, то ваша и без того нелёгкая жизнь здесь станет совсем невыносимой. Как только подумаю, что вам каждое утро придётся идти к ней на поклон… Гермиона чуть улыбнулась и покачала головой. — Что толку тревожиться заранее? — сказала она тихо. — Будем думать об этом, когда ребёнок родится на свет. Пока это лишь слова и предположения. А сейчас… — она на мгновение задумалась, — сейчас меня куда больше заботит, не пришло ли письмо от отца. Минерва внимательно посмотрела на неё. — Вы справляетесь о нём каждый час, — сказала она осторожно. — Должно быть, в этом письме есть что-то особенно важное? — Хагрид говорил, — ответила Гермиона, медленно подбирая слова, — что из-за моей болезни Северусу редко удавалось бывать в лавке. Я боюсь, как бы господин Слагхорн не рассердился на него и не лишил места. Потому и написала отцу — попросила об одолжении. Минерва нахмурилась. — Господин Северус человек гордый, — сказала она после паузы. — Он не примет помощи от вашего отца. Гермиона чуть склонила голову, признавая справедливость этих слов. — Да… он гордый, — повторила она задумчиво. — Потому и нельзя идти к нему прямо. Это должно выглядеть не как милость, а как естественный ход вещей. — Она подняла глаза на Минерву, и в её взгляде мелькнуло то спокойное, почти холодное рассуждение, которое прежде так часто вызывало в кормилице тревогу. — Однако есть человек, — добавила она тихо, — кому Северус доверяет безоговорочно. Если обратиться к нему, помощь дойдёт до цели, не задевая его самолюбия. Минерва молча посмотрела на свою госпожу — и в этом взгляде смешались тревога, уважение и та особая нежность, с какой старшие смотрят на молодых, внезапно замечая в них не ребёнка, а взрослого человека.

***

Госпожа Эйлин тяжело хворала уже не первый год, и с наступлением осени болезнь её словно бы окрепла и утвердилась в ней окончательно. Даже прославленный лекарь Фламель, человек рассудительный и не склонный к излишнему пессимизму, говорил теперь прямо, что помочь он более не в силах: человек, утративший волю к жизни, не исцеляется никакими средствами. — Как хорошо, что ты поправилась, — сказала Эйлин, принимая из рук Гермионы чашку с чаем. — Я опасалась, что обычная простуда может обернуться чем-то более серьёзным. Здесь, на севере, климат суров, не такой, как в тех местах, где ты выросла. К тому же… вдали от родного дома любая хворь переносится тяжелее. Береги себя впредь: одевайся теплее и не забывай каждый вечер пить укрепляющий настой. Гермиона выслушала её с тем вниманием и почтением, какое испытывает человек, искренне ценящий заботу, пусть и выраженную в самых простых словах. — Благодарю свекровь за наставления. Я непременно запомню слова старшей, — ответила Гермиона скромно, чуть склонив голову. — Я так скоро поправилась только благодаря тем травам, что вы мне передали, и… неустанной заботе вашего сына. Эйлин на мгновение задержала взгляд на лице невестки — спокойном, светлом, лишённом притворства. Затем едва заметно улыбнулась — не столько от гордости, сколько от тихого материнского удовлетворения. — Северус с малых лет проявлял интерес к травам и их свойствам, — произнесла она. — Он был молчаливым ребёнком, но стоило дать ему книгу или позволить возиться с кореньями и листьями, как он оживал. Для матери нет большей радости, чем видеть, что талант её сына приносит пользу другим. Гермиона некоторое время молчала. Казалось, она прислушивалась не столько к словам Эйлин, сколько к собственным мыслям, словно взвешивая их и решаясь. Наконец она подняла глаза и мягко, но с внутренней решимостью заговорила: — Госпожа, — начала она почтительно, но твёрдо, словно понимала, что более подходящего момента не представится. — Как вы сами сказали, талант моего мужа неоспорим. Даже доктор Фламель высоко оценил его знания и выразил глубокое сожаление, что он уже стар и слишком нетерпелив, чтобы взять его в ученики. Мне показалось, будет несправедливо позволить такому таланту остаться без признания… Поэтому я осмелилась написать отцу и попросить его об одолжении. Если же вы сочтёте моё вмешательство неуместным, я не стану отсылать письмо. Прошу вас, наставьте меня. Эйлин долго смотрела на Гермиону, словно не сразу находя слова. В её взгляде смешались растерянность, и трепет, и чувство глубокой благодарности. — Ты правда готова попросить отца о такой большой услуге? — переспросила она негромко. — Северус не раз подавал прошения в медицинское ведомство, надеясь получить допуск к экзаменам. Но каждый раз получал отказ. Старый лорд не хотел за него ходатайствовать… — она запнулась. — Это моя вина. — Если я попрошу, отец не откажет мне, — спокойно ответила Гермиона, словно говорила о чём-то уже решённом. Эйлин задумалась. Радость боролась в ней со страхом. — Не вызовет ли это осуждения? — тихо спросила она. — Не скажут ли, что он получил милость не по заслугам? — Мой отец всегда был человеком честным, — ответила Гермиона. — За что и заслужил уважение при дворе. Никто не посмеет усомниться в его благих намерениях. — Если господин Грейнджер действительно подаст прошение в медицинское ведомство… Эйлин больше не сдерживалась. Чувства, долго копившиеся в её сердце, прорвались наружу. Она взяла Гермиону за руки — крепко, по-матерински, и в этом жесте было больше слов, чем в любой благодарности. — Меня тревожит лишь одно, — сказала Гермиона спустя некоторое время, когда Эйлин немного успокоилась. — Как к этому отнесётся сам Северус. Эйлин понимала её сомнение лучше, чем кто-либо. Гордость сына была ей известна так же хорошо, как и его упрямство. — Оставь это мне, — сказала она тихо, но уверенно. — Я найду слова. На этом они и расстались. Гермиона вышла из покоев Эйлин с лёгким чувством удовлетворения и внутреннего покоя — того редкого состояния, когда человек ощущает, что поступил правильно и вовремя, даже не зная, к каким последствиям приведёт его решение.

***

Через несколько дней после того разговора пришло письмо от господина Грейнджера. Тронутый заботой Северуса о его дочери и высоко оценивший его знания, трудолюбие и редкое для столь молодого человека упорство во врачебном деле, он направил личное прошение в медицинское управление при дворе, хлопоча о том, чтобы Северусу было дозволено предстать перед экзаменационной комиссией. Поддержка столь влиятельного человека открывала перед Северусом путь, о котором прежде он не смел и помыслить. Всё, казалось, складывалось благоприятно. Всё — кроме неё. Эйлин опустила письмо на колени. Сердце её забилось чаще, но не от радости. Внутри поднималось знакомое чувство горечи, и отчаяние тянуло её вниз, к бездне, где её собственные ошибки стояли рядом с ней, громоздясь, как тёмные статуи, немые и осуждающие. Она ясно понимала: даже если Северус преодолеет все преграды и добьётся успеха, прошлое не отпустит его. Её имя, её ошибки, её падение — всё это будет следовать за ним неотступно, как тень, от которой невозможно избавиться. И сколько бы усилий он ни приложил, эта тень всегда будет напоминать миру, откуда он вышел. Мысль эта была для неё не новой; она жила с ней давно, но теперь, в свете этого письма, обрела особую ясность и тяжесть. И тогда Эйлин поняла, с той страшной простотой, которая приходит лишь в решающие минуты, что есть только один способ разорвать эту цепь. Она взяла чашу с отваром. Терпкий запах трав поднялся к лицу, пощекотал ноздри. Затем она прикрыла глаза, глубоко вздохнула — и вдруг, словно поддавшись тихому, но настойчивому внутреннему движению, опустила руку и вылила содержимое чаши в горшок с гибискусом. Сделав это, она почувствовала не облегчение, но странное, тяжёлое спокойствие — решение было принято окончательно.

***

Конец октября стоял в той поре года, когда осень уже перестаёт быть яркой и щедрой и становится строгой, почти суровой, словно готовя землю к неизбежному смирению перед зимой. Дни сделались короткими и тусклыми. С самого утра над поместьем лежал низкий, тяжёлый свод неба — серый, ровный, без просветов, будто кто-то нарочно затянул его бесконечной пеленою. Солнце если и показывалось, то ненадолго и без тепла: бледный круг, не греющий, а лишь напоминающий о себе. Воздух был влажный, сырой, пронизывающий; он проникал под одежду незаметно, но настойчиво, заставляя людей кутаться и сутулиться. Дожди шли часто, не ливнями, а мелким, упорным моросящим дождём, от которого земля темнела, дорожки превращались в вязкую глину, а листья, сорвавшиеся с ветвей, прилипали к обуви и подолам. В садах деревья уже стояли почти обнажённые: редкие жёлтые и бурые листья цеплялись за ветви, дрожа от каждого порыва ветра, словно не решаясь окончательно расстаться с жизнью. В эти дни болезнь Эйлин резко усугубилась. Теперь она почти не вставала. Лежала, вытянувшись на узкой постели, под тяжёлыми одеялами, которые не согревали. Дыхание её было неглубоким, прерывистым; руки — сухими и прозрачными, как у старого человека. Иногда она долго смотрела в одну точку, где на стене колебалась тень от ветки за окном, и в этом неподвижном взгляде было равнодушное, тихое знание. Она знала — часы её сочтены. — Вот, выпейте, госпожа, — тихо произнесла Гермиона, подавая ей воды. Эйлин слабо покачала головой. — Надо позвать старого лорда, — негромко произнёс Северус, обращаясь к Гермионе. Голос его неожиданно стал мягким и слабо дрожал от неизбежной горечи. Гермиона уже сделала шаг, как вдруг Эйлин заговорила. — Не надо, — тихо сказала она. — Не трать на это времени. Он не придёт. Северус нахмурился, собираясь возразить, но она, будто предугадав это, сомкнула свои холодные пальцы вокруг его руки. — У меня его осталось немного, — продолжала она всё тем же спокойным тоном, в котором не было ни жалобы, ни страха. — Я хочу провести это время с тобой. Она слабо улыбнулась, словно её мысль унеслась куда-то далеко, за пределы этой комнаты, пропитанной лекарствами и осенней сыростью. Гермиона, почувствовав, что её присутствие сейчас лишнее, тихо отошла за ширму, но не покинула комнаты. Северус сел на край кровати. — Помню, когда ты родился, — сказала она, и голос её наполнился материнской нежностью. — Была лютая стужа, метель завывала точно дикий зверь. Ветер свободно залетал сквозь разорванные окна внутрь нашего убогово жилища и выстуживал и без того холодную комнату. Но вот мне дали тебя на руки, и мне вдруг стало так тепло, как никогда прежде — даже в самые знойные летние дни. Она ненадолго умолкла, переводя дыхание. — Твой отец… — она чуть заметно нахмурилась. — Он оказался человеком недостойным. Но в одном… в одном я ему благодарна. Он дал мне тебя. Она крепче сжала руку сына и посмотрела на него так, как смотрят только матери — безоценочно, с безусловной любовью. — Я тобой очень горжусь. — Мама… — выдохнул он, и в этом коротком слове было больше боли, чем в любом крике. Эйлин, словно не заметив его волнения, осторожно достала из-под одеяла немного помятое письмо. — За свою жизнь я совершила немало ошибок, — сказала она. — Это… единственное, что я могу сделать, чтобы хоть немного искупить свою вину перед тобой. Северус неуверенно взял письмо, развернул его и пробежал его глазами. С каждым словом выражение его лица менялось: удивление, недоверие, и наконец — глубокое, молчаливое потрясение. Он поднял взгляд на мать. — Как вы… — начал он. — Теперь, когда за тебя поручился такой влиятельный человек, — перебила она мягко, — ты не имеешь права быть посредственным. Готовься прилежно и будь лучшим на экзамене. Северус медленно опустился на колени и поклонился. — Я повинуюсь вашей воле, — сказал он с почтением. — Встань, — попросила Эйлин, протягивая к нему руку. Северус поднялся и вновь опустился на край кровати подле матери. — Знаю, — продолжила она после короткого молчания, — ты твёрдо решил не относиться к Гермионе, как к настоящей супруге, и ничто на свете не заставит тебя передумать… Северус отвёл взгляд, как это делают люди, когда при них затронули тему им неприятную. Однако он против воли скользнул к ширме, за которой сидела Гермиона. Она не шевелилась, но в самой её неподвижности чувствовалась собранность: спина прямая, руки спокойно сложены на коленях, голова чуть склонена, будто в знак уважительного внимания к чужой боли. Она не старалась быть незаметной — и потому не исчезала; не стремилась присутствовать — и потому ощущалась сильнее, чем если бы заговорила. Северус вновь повернулся к матери. — Обещай мне только одно, — добавила Эйлин. — Пока Гермиона живёт в этом доме, не оставляй её без поддержки. Теперь, когда Латиша в положении, ей придётся совсем нелегко. — Я обещаю, — ответил он тихо. После этого они ещё долго сидели вместе. Эйлин говорила негромко, вспоминая далёкие, почти забытые мелочи; в её словах не было ни жалобы, ни сожаления — лишь ровное, светлое течение памяти. Северус слушал, иногда невольно улыбаясь, и в эти мгновения его суровое лицо становилось почти мальчишеским. Когда в полночь он наконец вышел из её покоев, Гермиона заметила, что в глазах его стояли слёзы, но ни одна так и не скатилась.

***

Погребение Эйлин назначили на седьмой день — так, словно и смерть её была подчинена холодному распорядку этого дома. Утро выдалось ясным и безразличным; небо, вымытое ветром, казалось слишком высоким для человеческого горя. У входа в северное крыло поставили простые курильницы; из них поднимался тонкий, горьковатый дым сандала. Белые траурные ленты колыхались на ветру, цепляясь за ветви старых слив, и в этом тихом шорохе было больше скорби, чем в любом плаче. Гермиона сдержанно и внимательно помогала Северусу готовиться к церемонии: расставляла благовония, следила за порядком, подавала нужное прежде, чем он успевал попросить. Но когда настал час прощания, стало ясно, насколько его боль была одинокой. Кроме них двоих, никто не явился. Старый лорд Принц не вышел во двор. Он даже не сменил одежд, не надел белого траурного халата, как того требовал обычай. Для него эта женщина умерла не сегодня и не вчера — она была вычеркнута из его жизни задолго до того, как остановилось её сердце. Северус стоял неподвижно, с прямой спиной, но Гермиона чувствовала, как в нём клокочет сдерживаемый гнев. Это была не вспышка — нет, это было медленное, тяжёлое горение, подобное углям под пеплом. Она понимала его слишком хорошо, чтобы пытаться утешать. Иногда утешение лишь подчёркивает бессилие. Когда всё было кончено и последний поклон совершен, они ушли так же молча, как и пришли. Позднее Северус вернулся в покои матери. Комнаты уже были пусты. Слуги, по обычаю, сложили её немногочисленные вещи в аккуратные ящики и ждали дальнейших распоряжений. Воздух был неподвижен и холоден, словно сама жизнь покинула это место, не желая оставлять даже следа тепла. Северус медленно прошёлся по покоям. Среди свёртков и узлов его взгляд остановился на гуцине. Старом, потемневшем от времени, с истёртым лаком и натянутыми струнами. Северус подошёл ближе и коснулся дерева — осторожно, почти робко. Он вдруг ясно понял: когда-то, задолго до него, до бегства и позора, этот гуцин принадлежал ей. Он никогда не слышал игры матери. Никогда не видел, чтобы она брала его в руки. И от этого утрата вдруг стала окончательной — не потому, что Эйлин ушла, а потому, что вместе с ней ушла и та музыка, которая могла бы рассказать о ней больше, чем все слова. Северус закрыл глаза. В пустых покоях было так тихо, что ему почудилось: если прислушаться, можно уловить отзвук давно оборвавшейся мелодии.

***

Глубокой ночью, когда дом уже погрузился в то особое безмолвие, какое бывает лишь после долгих дней скорби, пошёл снег. Он ложился медленно и осторожно, будто боялся нарушить тишину, и в его редких, крупных хлопьях было что-то умиротворяющее и вместе с тем бесконечно печальное. Северус сидел у окна, на полу, прислонившись плечом к холодной стене. Во дворе одиноко колыхался фонарь — его жёлтый свет дрожал, словно уставшая душа, не находящая покоя. Северус налил себе ещё одну чашу вина. Напиток был терпким, резким; он поморщился, но выпил до дна, будто надеясь, что горечь сможет заглушить ту, что разрасталась внутри. Он злился — на деда, который не счёл нужным явиться на погребение собственной дочери, будто и впрямь вычеркнул её из жизни задолго до смерти. Но за этой злостью пряталась иная, более тихая боль. Лили не пришла. Из всех людей именно её он ждал — не как возлюбленную, а как того единственного человека, который мог бы просто быть рядом и разделить его утрату. Она прислала записку — вежливую, тёплую, полную сочувствия, — и этим сделала отсутствие ещё ощутимее. Сердце искало оправдания: приличия, условности, взгляды общества. Но разум был беспощаден — репутация оказалась для неё важнее дружбы. Эта мысль ранила глубже, чем он хотел признать. Он снова поднял чашу и выпил. Ему вдруг вспомнилась та пора детства, когда мир ещё казался бесконечным, а усталость — сладкой. Они играли на улице до изнеможения: пока ноги не наливались тяжестью, а дыхание не сбивалось, или пока из дома не раздавался голос матери, звавшей его домой. Северус помнил эти вечера особенно отчётливо. Он возвращался в тесную, полутёмную комнату, где на столе ждала похлёбка — жидкая, почти прозрачная, и каша, больше похожая на тёплую воду с горстью зёрен. Ему всегда было за это стыдно. Он ел, опустив глаза, словно извиняясь за бедность стола, за саму необходимость делить с кем-то эту убогую трапезу. Но Лили, казалось, не замечала ни вкуса, ни скудости. Она ела с аппетитом, быстро, с искренним удовольствием, и улыбалась — так, будто перед ней было угощение, достойное праздника. И в этой её улыбке было столько естественной жизни, что его стыд на время отступал, уступая место тихой, почти благодарной радости. Потом всё стало меняться — не сразу, не резко, а как меняется погода: сначала незаметно, потом всё очевиднее. Её отец вновь начал подниматься по службе. В доме Лили появилось больше людей, разговоров, новых забот. Она стала приходить реже, её визиты становились короче, а затем и вовсе прекратились. Северус не спрашивал о причинах — он чувствовал их слишком ясно, чтобы нуждаться в словах. И вот однажды Северус увидел, как к воротам её дома подъезжают повозки со свадебными дарами — богато убранные, сверкающие лаком и тканями, такие, каких он прежде не видел. Люди суетились, разгружали свёртки, переговаривались с важным видом. Лили стояла чуть поодаль, за спиной отца, скромно опустив глаза, как того требовало приличие. Но он заметил — и это поразило его сильнее всего, — как живо и радостно блестели её глаза, как в них светилось ожидание и счастье, которое уже нельзя было скрыть. В тот день он понял — ясно, без горечи, почти с холодной определённостью, — что за всю свою жизнь он никогда не смог бы сделать её такой счастливой, какой она была в этот миг. И это понимание легло в его душу не вспышкой боли, а тяжёлым, неподвижным камнем, который он с тех пор носил в себе, не надеясь ни сбросить его, ни разделить с кем-либо. Вдруг дверь тихо отворилась, почти неслышно. Гермиона вошла осторожно, словно боялась спугнуть его одиночество и замерла на пороге. В лунном свете она казалась почти нереальной: тонкая фигура, светлая кожа, напоминающая омытый дождём нефрит, и вышивка на одежде, мерцающая, как отражение луны на воде. В ней не было ни тени суеты — лишь мягкая, сдержанная красота, словно она сошла с древнего свитка. Она закрыла за собой дверь и тихо прошла внутрь. Мгновение спустя она опустилась рядом и накинула ему на плечи одеяло — движение было простым, почти будничным, но в нём было столько участия, что оно заменяло любые слова. — Вы замёрзнете, — сказала она с тем спокойным состраданием, которое не требует ответа. Он не сказал ни слова. И она тоже. Лишь её взгляд скользнул по столу, по бутылке вина, по пустой чаше. Почти машинально она потянулась к бутылке, желая разделить с ним это одиночество хотя бы глотком, но Северус мягко остановил её руку. — Не нужно, — сказал он. На лице Гермионы не дрогнул ни один мускул, во взгляде не промелькнуло и тени обиды. Сохраняя спокойствие, она тихо поднялась. И тут сердце Северуса сжалось от внезапного, почти детского страха: сейчас она уйдёт, и ночь снова сомкнётся вокруг него. — Останьтесь, — поспешно сказал он, и в этом слове, сказанном без привычной резкости, прозвучала просьба, которой он сам, вероятно, не ожидал от себя. — Хорошо, — едва слышно ответила Гермиона и, не поднимая глаз, опустилась на подушку рядом с ним. В комнате стало тихо. За окном медленно падал снег, и свет луны, отражаясь от белых крыш, проникал внутрь, мягко размывая очертания вещей. Северус смотрел на Гермиону пристально и как будто с тем особенным вниманием, с каким человек всматривается не столько в другого, сколько в собственные мысли, отражённые в нём. Затем он поставил перед ней продолговатую шкатулку. — Что это? — спросила она, не скрывая растерянности. — Мой вам подарок, — спокойно ответил он. — Не знал, как ещё выразить вам свою благодарность за последние дни, — добавил он так, словно речь шла о чём-то само собой разумеющемся и не заслуживающем особого внимания. — Не стоило… — сказала она, смутившись ещё больше. — Я знаю, — перебил он и, достав из-за запаха халата письмо, положил его рядом со шкатулкой. — Ваш отец поручился за меня в ведомстве не потому, что был впечатлён моими способностями. Это вы его попросили. Гермиона проследила за его движением. Прошло несколько мгновений тишины. Ресницы её дрогнули, и она, словно решившись, подняла на него глаза. Он пристально смотрел на неё, нахмурившись. — Откройте, — сказал он. Гермиона послушно открыла шкатулку. На чёрном бархате лежала тонкая, изящная шпилька; даже неискушённому взгляду было ясно, что вещь эта была дорогой и выбранной не без труда. Северус внимательно следил за выражением её лица. Но ожидаемой радости он не увидел: глаза её не вспыхнули, напротив — будто потускнели. Это пробудило в нём любопытство. — Вижу, я не угодил вам с подарком, — заметил он с лёгким недоумением. — Вовсе нет, — Гермиона виновато улыбнулась. — Шпилька очень изысканная. — Но она не пришлась вам по вкусу, — продолжал Северус, не сводя с неё глаз. — А ведь продавец сказал, что сейчас все барышни столицы носят именно такие. Гермиона спокойно выдержала его взгляд. — Если вы хотели меня порадовать, — сказала она медленно, — я буду носить эту шпильку каждый день. Но если вы сделали это лишь потому, что чувствуете себя обязанным… отнесите её обратно. Она говорила без поспешности, словно стараясь быть предельно честной. — Я не отрицаю, я действительно попросила отца об одолжении, однако… помыслы мои были чисты, — продолжила она тише. — Я помогла вам не потому, что хотела поставить вас в неловкое положение. Я сделала это ради госпожи Эйлин, чтобы отплатить ей за ту доброту, которую она ко мне проявила, в то время как все в этом доме относились ко мне с пренебрежением. Она как-то сказала мне, что вы каждый год подавали прошение, чтобы вас допустили к экзамену. Но в этом году не стали… Вы потеряли надежду, и это разрывало ей сердце. В том, что вы раз за разом терпели неудачу, она винила только себя. Я хотела, чтобы душа её успокоилась. Она замолчала. Северус заметил на её щеке тонкий, ещё свежий след слезы, и это поразило его больше, чем все сказанные слова. Гермиона, заметив его взгляд, невольно коснулась щеки, затем опустила руку и подняла на него глаза — спокойные, усталые. — Не засиживайтесь допоздна, — тихо сказала она, поднимаясь. Северус удержал её лёгким прикосновением. Пальцы у неё были ледяные. Только теперь он заметил, что на ней не было верхней одежды. Он молча поднялся, накинул ей на плечи одеяло и, достав из шкатулки мазь против обморожения, взял её руку. Гермиона не сопротивлялась; она лишь смотрела, как он аккуратно, почти сосредоточенно втирает мазь в её побелевшие пальцы. — Я обещал матери позаботиться о вас, — произнёс он наконец. — Будет плохо, если вы снова заболеете. Он помолчал, всё ещё не выпуская её рук, и вдруг, словно вспомнив о чём-то важном, спросил: — Вы умеете играть на гуцине? Гермиона удивлённо посмотрела на него, но ответила просто: — Умею. Северус удовлетворённо кивнул. — Сыграйте как-нибудь для меня, — сказал он. — Хорошо, — тихо отозвалась она. Он медленно отнял руки, словно нехотя выпуская её из того короткого, почти неосознанного круга тепла, который между ними возник. — Идите спать, — сказал он ровно, уже тем самым тоном, которым обычно заканчивал разговоры. — Я подойду позже. Гермиона подняла на него глаза. В этом простом, почти будничном приказе было что-то необычное, отчего сердце её на миг сбилось с привычного ритма. Уже давно он не приходил к ней в покои, предпочитая кабинет, холодный, как его молчание. Она хотела спросить. Слова уже почти поднялись — робкие, неуверенные, — но застряли где-то внутри. — Хорошо, — только и смогла вымолвить. Она поднялась, аккуратно придерживая на плечах одеяло. Проходя мимо, она на мгновение замедлила шаг, но не обернулась. Северус остался сидеть в полумраке. Он смотрел ей вслед до тех пор, пока лёгкие шаги не стихли за дверью. И лишь тогда позволил себе короткий, почти неслышный выдох.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!