Глава четвёртая, в которой Галашевич вспоминает прошлое и осчастливливает лавочника

5 июня 2026, 22:52
Бессонница после встреч с Крыжовскими уже входила в традицию. Присмиревшие было подозрения о безжалостности Юрия Ивановича разгулялись с новой силой, и как кошмар прогоняет сон, так и мысль о том, что Вера могла прямо сейчас прижимать к следу от пощёчины графин с водой, чтобы было легче спрятать его под пудру, не давала Галашевичу сомкнуть глаз. Каким бы хилым ни был её муж, а силёнок в его пятерне хватит, чтобы выкручивать ей руки или таскать её за волосы. Вновь и вновь, как будто капли дождя выстукивали жалобу Веры, он слышал, как она кричит, что ей больно, вновь и вновь корил себя за то, что заступился за неё ровно настолько, чтобы помочь своему потревоженному чувству справедливости, но не ей самой. Если её муж струсил и промолчал, значит, он опасался, как бы его самолюбию не нанесли новую рану, и наедине-то с его неотомщённой щепетильностью Галашевич бросил Веру. Всё равно что сперва отходить вздыбливающуюся под всадником лошадь кнутом, а потом оставить их носиться по полю, пока всадник не свернёт шею… Темнота вокруг вспыхнула запёкшейся кровью на разбитой губе его сестры и месивом, получившимся из головы её мужа. Вернувшись с Кавказа в отчий дом, он мнил себя зрелым мужчиной, однако сейчас Галашевич казался себе ещё сущим мальчишкой в свои двадцать три года, несмотря на ордена и необходимость бриться каждое утро. Никто не душил его в объятьях, не трепал волосы, только когда его усадили за праздничный стол обедать, в остальное же время Афоню непременно тискали родители, братья, тётушки, старые слуги, и даже не помнившие его дети дворни ходили за ним, будто он был каким-то живым талисманом и приносил удачу. Чудилось, будто и не было разлуки, и уехал он только позавчера, пока однажды вечером к ним в имение не приехала его старшая сестра Наташа вся в ссадинах. Как выяснилось, о вольном обращении её мужа с казной стало известно какому-то губернскому начальнику, и дело кончилось бы позорным разбирательством, если бы не вступился другой губернский начальник, за свои услуги попросивший не часть наворованных денег, а жену своего протеже. Будущий предприимчивый рогоносец возмутился для приличия да и умолил Наташу спасти его, причём умолил так хитро, что Наташе в какой-то момент почудилось, будто это она уговаривает его, а не наоборот. Вероятно, муж надеялся на то, что после ночи с губернским начальником она наложит на себя руки, дабы не мозолить ему глаза и не напоминать об этой истории, потому как стойкость, с которой Наташа перенесла своё унижение, встретила с его стороны странное раздражение. Ревнивый гнев его раздавался вместе с талией жены, и из спасительницы Наташа превратилась в потаскушку. Оскорбления и щипки стали ей привычны, но в тот вечер она не успела убрать со своего живота руку горничной, а с лица гордую улыбку, кода в гостиную вошёл муж, и всё кончилось уже полетевшей в неё вазой. Галашевич до сих пор помнил каждую подробность той сцены, помнил, как его сестра рыдала на груди у их матери, помнил, как она боялась, что муж, которого от неё оттащила горничная Маруся, убил эту самую Марусю, что муж задушит её ребёнка, когда тот родится, но ярче всего он помнил недоверие, с которым на него посмотрела семья, когда он вполне серьёзно пообещал убить своего зятя. Они охали на все лады, проклинали злую судьбу, причитали над Наташей, и его решительность прозвучала странно, фальшиво в этом хоре, как смех на панихиде. К его угрозе отнеслись легкомысленно: никто ничего не заподозрил, когда он тем же вечером поехал просить соседа быть его секундантом, никто не заволновался, когда он пропал куда-то утром. Почему родня, до того восхищавшаяся его подвигами, лишилась дара речи, узнав, что муж Натальи убит их Афоней, Галашевич так и не смекнул. Неужто они не отдавали себе отчёта в том, что военные не просто величественно носятся по горам, с обожанием глядя на знамя, а убивают? Неужто не догадывались, что кровью взрослого мужчины его уже не напугать? Как бы то ни было, а в тот день Галашевич почувствовал, что уже не принадлежит миру своей семьи. Нет, его не начали сторониться: старший брат, сгоряча спросивший, а не убить ли ему теперь соблазнителя Наташи, почти сразу же попросил прощения, все хвалили его смелость, переживали, как будто дуэль была ещё впереди ― однако Галашевич знал, что не навести он родные края той осенью, никто бы и не подумал вызвать мужа Наташи на дуэль, и рано или поздно её бы убедили вернуться к венчанному супругу, чтобы потом выть над её гробом. ― И как твои братья не задали тебе хорошей трёпки? Ты же младший? Я бы на их месте оскорбился, что ты полез вперёд меня стрелять в эту скотину, ― одобрительно хмыкнул ещё только поручик Ваня Очекуров, которому Галашевич рассказал о дуэли с зятем буквально через месяц знакомства. Тогда он и убедился в том, что его место в гусарском полку, что нигде больше не разберут наречия, на котором он говорил со своей совестью. Любой из его офицеров согласился бы стать его секундантом, да только даже если Веру свежевать будут, она не обратится к нему за помощью, не попросит защитить её, потому что он ей не брат, не друг и даже не давний поклонник. И хотя, быть может, ей было приятно несколько мгновений, что её мужа щёлкнули по носу, на сколько же невыносимых минут или часов беспросветного, отупляющего страха он вместе с тем обрёк её? Разглядывая на следующий день сидевшую у окна Веру по дороге с эволюций, он силился уловить следы единокровной с его бессонницей усталости в её облике или наоборот убедиться в том, что буря миновала, но ответа на его вопрос в движении её спиц не отыскалось. Дома Галашевича ждала ещё одна головоломка ― Ярема передал ему записку, в которой Крыжовские в очень любезной форме, будто вельможу из столицы, просили его оказать им честь и отобедать у них через три дня. И так как за почти что восемьдесят часов он рисковал помешаться от раскаяния и любопытства, ему пришлось признать своё небезразличие к Вере с её чахоточным интриганом хотя бы перед своим денщиком и велеть ему разузнать побольше сплетен о Крыжовских, а ещё лучше правду. ― Всё прознал, ваше высокоблагородие, ― объявил всего через полтора часа его шпион, застав Галашевича на кухне за перебиранием калины. Хотя никакой нужды самому возиться с наливками у полкового командира не было, Афанасия Дмитриевича всегда согревало сознание того, что даже если его разжалуют в солдаты и выгонят из уютной квартиры в курную избу, ему будет чем угостить своих гостей. ― Уже? ― удивился он. ― Где ж ты, Ярема, так быстро такого болтуна сыскал? ― Чего искать? Сам нашёлся. Я от вас записку снёс господам, о которых вы порасспросить велели, а за мной их лакеишка увязался и давай про ваше высокоблагородие допытываться. Вроде как его самого токмо случаем не забрили в солдаты, хотя брешет, образина. Якобы ему про службу мою слушать охота, а сам всё про ваше высокоблагородие выспрашивает. Он мне и гривенник потом сунул, проговорился, мол, барин ему наказали. Я взял, да только он мне всё сам рассказывал! ― ухмыльнулся Ярема, рукой похлопав себя по карману, где, очевидно, и лежало заработанное ним. ― Точно барин просил узнать, не барыня? ― засомневался Галашевич, не готовый расстаться с мимолётной надеждой на хотя бы взаимное любопытство со стороны Веры. ― Не-э, ― протянул Ярема, садясь подле него на лавку, ― барин Юрий Иванович. Интерес месье Крыжовсокого можно было трактовать как угодно, но убеждённость в том, что муж Веры деспот каких ещё поискать, была для рассуждений Галашевича всё равно что путеводная звезда для странника, потому он мгновенно пришёл к выводу, что это ревность и, быть может, страх перед поединком заставила его противника навести о нём справки. ― И что ж ты обо мне рассказал, Иуда? ― спросил Афанасий Дмитриевич у своего денщика, негодуя скорее для порядка, так как Ярема был слишком умён и расчётлив, чтобы за гривенник рассказать что-то по-настоящему компрометирующее о том, кто исправно ежемесячно платил ему вот уже много лет. ― Правду, что барин у меня золото, не пьёт, не колотит, не скряжничает. Что я ещё штабс-ротмистром вас знавал, уже тогда у вас служил и понимал, что вы ещё над нашими стариками старшим будете и в командиры выйдете, ― перечислил Ярема с невероятной серьёзностью, что несколько сглаживала приторность его лести. ― Да я бы и захотел о вас дурное порассказать, не придумал бы такого навета. Ну разве только что рубахи ваши к прачке носить не успеваю, но не по уставу ж полковнику как солдату смердеть. ― Чёрт с ними, ― оборвал своего денщика Галашевич, ― что лакей о господах рассказывал? ― Старший барин суровый, никому спуску не даёт, хотя уже и ветошь совсем. Чуть не каждый год его отпевать готовятся, да он ещё сынка своего схоронит. Юрий Иваныч на него похож был бы, кабы не такое здоровье сухое, ― на этот эпитет Ярему, очевидно, вдохновила отобранная ним горстка сморщенных, негодных для наливки ягод. ― А так его чахотка точит, он то строжится, то хоть иконы из дому выноси, ему всё одно. А капри-и-изный что девка балованная. ― А про барыню ты разузнал? ― Дворня её любит. Молодой хозяин где-то далече её встретил, зазнобило его, видать, тама и женился. После свадьбы они редко в Старотопске бывали, по заграницам, по столицам ездили, такого богатства они немереного. А как Юрий Иванович хворать сильнее стал, они сюда и воротилися. Дохтора велят на юга перебираться, а он отмахивается, что уже в печёнках у него эти юга. Старый барин, когда он не в разъездах, как теперича, тоже вечно дохторами стращает невестушку. Мол, пятый год мужняя жена, а брюхо пустое, да она и сама мается. Смурная всегда, хотя щедрая что мать родная. ― А муж с ней каков, не томи? Галашевичу и без того всё было ясно ― кем себя может ощущать женщина при таком-то свёкре и его болезной тени в мужьях, кроме как несчастной пленницей? ― но светское воспитание слишком легко принять за стойкость, потому ему нужны были подробности. ― Они как в Старотопск воротилися, так как нашептал кто. Бывает, только за обедом первый раз за день свидятся. Вера Васильевна мужу будто не жена, а домовиха какая: из дому не выгонишь, а лишний раз не позовёшь, ― скривился Ярема, достав из таза небольшую гроздь рябины. ― Тьфу, дитё собирало что ли? ― Обижает её? ― помолчав, спросил Галашевич. Голос у него сделался тихим, пальцы, обрывавшие ягоды с веток, медленными, будто он ещё со вчерашнего вечера перебирал калину и ужасно устал. ― При дворне нет, ― ответил Ярема, закинув несколько ягод себе в рот, ― но горничные всё равно не раз слыхали, как они на ночь глядя ссору затевают и как барыня хныкать любит. Сердце Галашевича будто напиталось проливаемыми Верой слезами и, отяжелевшее, упало куда-то вниз. Его худшие опасения подтвердились. Несколько раз он расплёскивал водку, разливая её по банкам с отобранными ягодами, и едва не раздавил себе пару пальцев, пока разбивал леденцы тупой стороной ножа, и в итоге он едва не приказал Яреме всё закончить за него, хотя что толку? Чем ему было заняться, пока денщик будет пересчитывать, сколько осколков леденцов положить в каждую банку для сладости? Ехать к Крыжовским и просить прощения, чтобы отвести беду от Веры на сей раз, или пригрозить её мужу опередить чахотку и отправить его на тот свет куда раньше, если он хоть пальцем тронет жену? Курить, чтобы закружилась голова? Подождать, пока Ярема управиться с наливкой, и пить её ещё сырой, пока совесть не захлебнётся? Любит хныкать ― что же ей ещё остаётся делать? Не слёзы ли напоминают человеку о том, что с ним всё же поступают неправильно, когда смирение вот-вот превратит страдания в привычку? Разве не последнее это средство противиться жестокости, если нет других способов для борьбы? Галашевич мог часами доказывать пользу эволюций и манёвров в мирное время, и тем не менее ему казалось бессмыслицей то, что в городе целая туча военных, а вступиться за слабую женщину некому. На любом приёме, где бывали гусары, непременно кто-нибудь называл их защитниками отечества, но от кого он мог защитить ту же Веру? Разве что какой-нибудь французский солдат случайно забрёл в Старотопск тридцать с лишним лет назад и с тех пор отсиживается на болотах, не зная, что война давно закончилась, или черкес с неба упадёт, но и тогда он будет лишь защищать единовластие её мужа, а не её саму. Проку-то в таком случае от его звания, проку? Какую бы ловушку Галашевичу ни готовил Юрий Иванович, ужина у Крыжовских ещё нужно было дождаться, и время будто густело от этого ожидания. Его не развлекали ни дела, ни забавы, и тем не менее он старался занять себя хоть чем-то, лишь бы только не думать о беспомощности Веры перед и собственном бессилии. Потому когда Очекуров предложил ему пообедать в трактире, где, по словам подполковника Жадина, работало двое абсолютно одинаковых близнецов, Афанасий Дмитриевич сразу же согласился. ― У моих хозяев сын и дочь тоже в один день родились, лица разные, а визжат одинаково, я не различаю, от кого у меня на этот раз голова пухнет. Не удивлюсь, если и эти половые похожи друг на друга не больше любых братьев. Ты же знаешь, Жадин тот ещё краснобай, ― недоверчиво сощурился Очекуров, словно его слепило замурованное за тучами солнце. Галашевич ничего не ответил, и несколько минут они шли к трактиру мимо пёстрых лавок с нехитрым товаром молча, но это молчание становилось опасным. Откровенничать никак не хотелось, ведь Очекуров наверняка оправдал бы все его прегрешения, да только в своих рассуждениях он бы исходил из того, что ему дорог его давний товарищ и безразлична жена здешнего толстосума, а значит, утешитель из него бы вышел скверный. ― Мне твой любимец Уланов написал. У него сестра больна, так что он на неделю задержится, ― выудив из памяти удачную тему, объявил Галашевич. ― Что? Ещё на целую неделю? ― тут же вскипел Очекуров. ― Всего на неделю, ― поправил Галашевич. ― Нет, нашёл же он причину задержаться! ― процедил Очекуров. ― Что же в пансионе других сиделок нет, больше некому институтке тряпки холодные на лбу менять? Если бы он мне написал, что больно крепкая в корчме водка, пока всю не вылакаю, не вернусь, или что коня на болотах потерял, теперь ищет, я бы слова не сказал, потому что я люблю честность. ― А с чего ты взял, что Уланов врёт? ― с того, что Иван Очекуров слишком дорожит своей репутацией циника и обожает упрямиться, но Галашевичу было не до ссоры, потому он промолчал о причинах непоколебимости подполковника. ― У него нет никого, кроме младшей сестры, вот он и перепугался. И в конце концов, твой Уланов никогда не отлучался более, чем на две недели, имеет право задержаться. Вон Анцышкин, вообще не помню, когда в последний раз своим эскадроном командовал. Я всё жду дня, когда он выслужит свои тридцать пять лет и с чистой совестью и пенсией в полный оклад уйдёт в отставку. ― Уланов лучший в моём батальоне. Я бы с огромным удовольствием отпустил Белянского хоть любимый матушкин розовый куст выхаживать, но он здесь, а Уланов, который умеет абсолютно всё… Нет, история с Крыжовскими определённо измотала Галашевича, потому как вполне обыкновенное ворчание Очекурова, который сегодня ещё находился в достаточно благостном расположении духа, слишком уж быстро вывело его из себя. На что сетовал его друг? Разве то, что офицер, пусть и в самом деле очень толковый и славный, вернётся из отпуска на неделю позже ― это несправедливость? Вот когда с тем, кого мало в дугу согнуть, нужно будет расшаркиваться за ужином, чтобы он оставил жену в покое ― вот это несправедливость. ― Как раз потому, что он умеет абсолютно всё, он и заслужил кое-какое снисхождение с твоей стороны. С моей так точно, ― прибавил Галашевич, начав оглядываться по сторонам, чтобы отвлечься от своей досады. За оконным стеклом модной лавки вдруг мелькнул силуэт, который он привык видеть совсем в другое время, на совсем другой улице, и хотя в первую секунду ему подумалось, что воображение зло подшутило над ним, вытесав из зеленоватой тени какой-то дамы Веру, однако это была она. ― Я догоню, не жди меня, ― тем равнодушно-приказным тоном, который волей-неволей появляется у командиров и так раздражает их приятелей, сказал он Очекурову. ― На кой ляд тебе эти кружева? ― донеслось сзади, когда Галашевич уже затворял дверь в лавку. Хотя он ожидал сразу же увидеть Веру, первым ему в глаза бросился низенький мужчина с обвисшей кожей на тонкой шее и уже навсегда склонённой угодливостью головой, что вился у прилавка, и только потом Вера с каким-то блестящим шнурком в руках. ― Здравствуйте, Афанасий Дмитриевич, ― любезно улыбаясь, поприветствовала она Галашевича. Ничто в ней не выдавало душевного смятения: её глаза не опухли от слёз, под излишком пудры не притаилась краснота, но ему всё равно подумалось, что высокий воротник и плотно обхватывающие её запястья рукава могут прятать синяки. ― Как, сам полковой командир пожаловал в мою скромную лавку? ― воскликнул лавочник с таким неистовым восторгом, будто в Старотопске объявился архангел Гавриил и первым делом прибежал к нему за лентами. ― Чем могу вам услужить? ― Мне нужна ткань, ― недолго думая, ответил Галашевич. ― На доломан? Пожалуй, стоило потоптаться с Очекуровым на улице лишние полминуты, чтобы придумать внятное объяснение, что он искал в лавке, кроме общества единственной волновавшей его в Старотопске дамы, но отговорка нашлась молниеносно: ― Нет, ткань на платье нарядное, бальное. Для юной девушки. ― Для невесты? ― поинтересовался лавочник и с шутливо-заговорщицким видом пообещал: ― Не бойтесь, я даже под страхом пыток ничего никому не скажу, хотя пытать меня будут, учитывая интерес жителей нашего города к вашим матримониальным планам. ― Нет, у меня нет невесты, есть племянница, ― возразил Галашевич, не сводя глаз с Веры, как будто о невесте его спросила она. ― Вера Васильевна, если вас не затруднит, вы бы не могли помочь мне выбрать? ― Невесту? ― засмеялась она, подняв взгляд от получившейся у неё из золотого шнура тройной петли, на которой впору было бы повесить Змея Горыныча за все его три головы. ― Нет, ткань для племянницы, ― сказал Галашевич, улыбнувшись лишь её веселью, хотя в глубине души он словно приревновал себя к этой фантомной невесте вместо Веры. У него уж были заготовлены похвалы для её наряда и сетование на свою неграмотность в женской моде, которые могли бы смягчить дерзость его просьбы, но этого не понадобилось: Вера милостиво согласилась ему помочь и без подношений для её самолюбия. ― Вы не могли найти помощницу лучше! В Старотопске нет дамы с более утончённым вкусом, чем госпожа Крыжовская, это всем известно, ― застрекотал позабытый Галашевичем лавочник. ― Будет, Демьян Петрович, ― мягко остановила этот нескончаемый поток комплиментов Вера, и Демьян Петрович, на удивление, тут же затих и отошёл обратно к прилавку. Ничего поразительного в том, что богатая покупательница не робеет перед лавочником, нет; ещё менее поразительно желание лавочника угодить этой самой богатой покупательнице, и всё-таки Галашевич отметил то, как просто говорила Вера со здешним продавцом. Хотя ей всегда была присуща какая-то величественная медлительность, на балах, где они до сих пор встречались, в ней чувствовалось больше осторожности, чем подлинного спокойствия, а в этой пыльной лавчонке с пустомелей Демьяном Петровичем она держалась точно царица. Если бы в крохотном Старотопске можно было сохранить подобную тайну, то Галашевич бы решил, что Крыжовские не брезгуют коммерцией, в отличие от большинства дворян, и эта лавка принадлежит им, но едва ли уверенность Веры объяснялась именно её статусом хозяйки. ― Так сколько лет вашей племяннице, Афанасий Дмитриевич? ― спросила она. ― Тане Шестнадцать. С Таней, с ещё совсем ребёнком, Веру разделяло, вероятно, вдвое меньше лет, чем самого Галашевича с его амантой, и это открытие неприятно удивило его. В ту ночь после похорон мужа Натальи ― а он так разбил голову, падая уже мёртвым, что за очень скромную взятку его смерть удалось выдать даже не за самоубийство, а за случайность, как того желала новоиспечённая вдова ― в ту ночь, когда родилась Таня, Веру наверняка ещё укладывала спать бабушка. ― Прелестное имя, ― искушая Афанасия Дмитриевича рассказать, что это он по просьбе своей сестры выбрал имя племяннице, пропела Вера. ― А какова она из себя? ― Она высокая, крепко сложена, волосы у неё каштановые, словом, мы с ней в чём-то похожи. ― А как ваша племянница сама бы себя описала? Чем она гордится в своей наружности, а что ей, напротив, не нравится в себе? Обстоятельность её расспросов и искреннее стремление подобрать удачную ткань для незнакомой ей девушки не могли не тронуть Галашевича, тем более что ему было легко и приятно восхищаться Верой, словно это было доброй многолетней привычкой. И вместе с тем его тяготила повседневность их разговора, а главное то, что присутствие лавочника не давало ему перейти к более серьёзной теме. Эх, нужно было попросить Очекурова пойти вместе с ним, чтобы он пока отвлёк эту старую трещотку. Ну не разыгрывать же обморок, как барышне на балу, чтобы Демьян Петрович бросился искать в коморке нюхательную соль и оставил их наедине? ― Таня стесняется того, что легко загорает, вернее, того, что одна наша соседка как-то раз назвала её янычарёнком. Но она довольна своими зелёно-голубыми глазами, если, конечно, о них ещё кто-нибудь не пошутил, ― ответил Галашевич, краем глаза наблюдая за лавочником. Тот что-то записывал карандашом в расходной книге и, по-видимому, был полностью поглощён этим занятием. ― Бедняжка, я старше вашей Тани на девять лет, но до сих пор не люблю таких выпадов от соседок, а в шестнадцать это настоящая трагедия, ― обиженно выпятила губу Вера, как будто прозвище придумали для неё. Демьян Петрович совсем погрузился в свои расчёты, а другого шанса могло и не выпасть. В конце концов, всякий гусар знает, что риск дело благородное… ― Я… я хотел попросить у вас прощения, ― понизив голос почти до шёпота, наконец произнёс Галашевич. ― Я ужасно сожалею о том, что моя несдержанность могла навредить вам. Если вы только скажете, я попрошу прощения и у вашего мужа. Она как-то странно, быстро моргнула, как бы силясь отогнать наваждение, таким невероятной ей показалась его реплика. ― Вы неправильно истолковываете характер моего мужа, ― примирительно-пугливым тоном заметила Вера, для вида тронув ближайший моток ткани. ― Он вовсе не таков, чтобы ваше замечание могло навредить мне. ― Не для того ли, чтобы внушить мне эту мысль, он позвал меня на обед и наводил обо мне справки через моего денщика? ― как можно спокойнее и тише предположил Галашевич. Первое сопротивление не сломило его решимости. Он чувствовал, что если она не даст ему указаний относительно того, как вести себя с её мужем, то другого шанса вытянуть из неё хоть словечко у него уже не будет. Пусть Вера считает его неделикатным ― военным не привыкать к славе нахалов ― но как ему подыгрывать ей, когда он даже правил игры не знал? ― Демьян Петрович, ― нарочито весело окликнула Вера погрузившегося в расчёты лавочника, ― принесите, пожалуйста, тот гроденапль, что вы ото всех прячете, чтобы с вами не торговались. Стук дверцы, за которой скрылась хлипкая фигура Демьяна Петровича, должен был по всем признакам стать увертюрой к очень холодной отповеди и требованиям не совать свой нос в дела Крыжовских так, будто их семейство лишь ещё одна рота в гусарском полку, но Вера глядела без гнева супруги невинно оклеветанного или страха боящейся наказания жертвы. Галашевич уже знал эту помесь удивления и благодарности за своё удивление с бала у Лабзина, да только он не мог взять в толк, почему её так обескураживало его участие. Конечно, его настырность выходила за рамки приличия, но как для провалившегося под лёд нет иного выбора, кроме как голосить и барахтаться, так и он не видел иного выхода, кроме как выяснить, с кем делит кров Вера. Ум его не мог совместить образ порядочного человека, оказавшегося на его месте, с бездействием, и оттого причины для изумления Веры остались для него загадкой. ― Вы не понимаете… ― произнесла она задумчиво, словно гадая, как же убедить его в правдивости своих слов хотя бы со второго раза. ― Мой муж всё меряет по себе и редко считается с моими прихотями, но он не преследует цели причинить мне зло. Ему стыдно за ту сцену, он мнительный человек, потому теперь он ищет способ доказать самому себе, что между вами нет враждебности. Мой тесть, скажем, мог бы затаить на вас и меня обиду, но не Юрий Иванович. Её спокойствие, а главное, то, что она едва ли бы повторила свой рассказ в обществе, наконец заставили Галашевича отступить. Откровенность Веры даже превосходила в правдоподобности нарисовавшуюся ему картину, потому упираться далее у него бы не вышло даже при желании. Он поверил ей, хотя в этой новой правде ему была уготована роль только навязчивого безумца, квочки с замашками Дон Кихота. ― Простите, ― сорвалось с его губ. Мало того, что ей приходилось мириться с таким мужем, с таким свёкром, так ещё и человек, с которым она встретилась в третий раз в жизни, принудил её к честности. ― Пустое. Вашей племяннице с вами повезло. Вы, наверное, заботливый дядюшка. Вы же правда ищите для неё ткань или это была военная хитрость? ― спросила Вера без тени злобы, и Галашевич не мог разобрать, попросту ли её дружелюбие прикрывает её истинные чувства, как одежда прикрывает наготу, или же вопреки здравому смыслу, она осталась довольна его чудаковатым поведением? ― Военная хитрость, ― сознался Галашевич, ― хотя у Тани в самом деле скоро день рождения. Послышалось шарканье подошв об пол, скрипнула дверца за шторкой, и их тет-а-тет разрушился о возвращение Демьяна Петровича. ― Принёс, кормилица, ― обратился он к Вере, кладя на прилавок тот самый гроденапль. Ткань и правда была великолепной, потому как Галашевич счёл гроденапль таковым ещё до того, как Вера расцветила его своим вниманием. Она рассуждала о ткани, но его мысли были заняты лишь ею, словно она рассказывала о себе. Она говорила о цвете марин, который очень подходит к чуть смуглой коже и зелёно-голубым глазам, о том, что этот оттенок и эта материя сами по себе так нарядны, что даже не требуют особой отделки; потом деликатно уточнила, достаточно ли аккуратна и степенна его племянница для дорогой ткани, давая ему тем самым отступить под благовидным предлогом, если сокровище этой лавки ему не по карману ― а он думал лишь о том, какой у неё прекрасны вкус, как она добра, как обходительна. Племянницу Галашевич баловал с самого детства, тем более что дорогие подарки были ему по средствам, но эта покупка была для него делом чести, и придись ему взять в долг у каждого денщика в полку, он бы всё равно купил эту несчастную ткань хотя бы потому, что она побывала в её руках и вместе с её бледно-оливковым платьем создавала подобие подёрнутого туманом озера в тисках зеленеющих молодой травой берегов. Вот сквозь эту дымку он на Веру и глядел. ― Она будет хорошо держать форму, но она очень нежная, ― похвалив его согласие с собой, резюмировала Вера. Если уж такой неженке ткань кажется нежной, значит, нежнее нет на свете.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!