XI. Немой палач.
17 апреля 2026, 04:18Они сдружились почти сразу после того, как ей исполнилось одиннадцать. Если, конечно, можно назвать дружбой то, что начиналось с хруста костей и взаимной ненависти.
Саревок часто ставил их в спарринги. Дроу был выше, сильнее, старше на три года — но Катарина, маленькая и злая, двигалась быстрее, чем он успевал моргнуть. Их стычки собирали зрителей. Баалисты сходились посмотреть, как двое щенков Баала рвут друг друга на части. Кровь, злость, молодость — дешёвое развлечение среди серых стен. Они не аплодировали, не свистели. Только смотрели. Молча.
Первый месяц они ненавидели друг друга лютой, беспричинной ненавистью, которая не нуждается в оправданиях. Он называл её «выкормышем», «белой крысой», «недомерком, которому место на алтаре, а не на арене». Она отвечала «верёвкой», «мясником», «тупым дроу, который только и умеет, что размахивать серпами». Ругательства лились рекой, перемежаясь с ударами, и каждый бой заканчивался кровью — то его, то её, то их общей, смешивающейся на каменном полу.
Однажды она сломала ему мизинец на правой руке. Он взвыл — не от боли, а от неожиданности, потому что девочка, которую он считал слабой, вдруг оказалась проворнее и злее, чем он предполагал. Но не отступил. Через минуту ответил тем же — вывернул ей указательный палец так, что тот хрустнул, как сухая ветка. Катарина не закричала. Только зашипела, вцепилась зубами ему в предплечье, прокусив кожаную перчатку. Кровь, его кровь, потекла по её подбородку, а она сжимала челюсти, не разжимая, пока баалист, стоявший рядом, не оттащил её силой.
Потом, незаметно для них самих, напряжение начало спадать. Удары перестали быть смертельными. Ругательства — личными угрозами расправы, в которых уже не было настоящей злобы, скорее привычка. Они привыкли друг к другу, как привыкают к соседу по камере, которого нельзя убить только потому, что завтра он прикроет тебе спину. Нейтралитет. Ни тепла, ни ненависти. Просто двое, которым суждено было оказаться в одном месте в одно время. Брат и сестра по крови.
***
А потом случилось то, что сломало их обоих. Через год после первой грызни. Они провинились оба. Катарина уже не помнила, в чём именно — то ли в драке с баалистами, то ли в пропущенном ритуале. Саревок решил не убивать, не калечить — наказать скукой. Их заперли в дальней каморке, где грудой были свалены окровавленные клинки, булавы, топоры — всё, что баалисты приносили с охоты на поверхности. Чистить. Вдвоём. Пока не заблестит. Воняло железом и старой кровью — тем тошнотворным запахом, который уже не выветривался из ноздрей. Катарина сидела на корточках, натирая тряпкой чей-то меч, и злилась на весь мир. Дроу молча скоблил ржавый серп. Часы тянулись, как смола. Два. Три. Потом он что-то сказал. Катарина не расслышала — буркнул себе под нос, но интонация была… нелепой. Обиженной, что ли. Она подняла голову, посмотрела на него. Он сидел, обхватив колени, и в его красных глазах плясал странный огонёк — не злой, не голодный. — Что? — спросила она. Он повторил. Громче. Это была глупая шутка про баалиста, который споткнулся о собственный меч и насадился на него. Катарина не должна была смеяться. Не в этом месте, не с этим типом. Но она засмеялась — сначала тихо, потом громче, запрокинув голову, и смех этот разорвал тишину подземелья, как солнечный луч разрывает тьму. Дроу удивлённо моргнул. А потом усмехнулся — уголком губ, неуверенно, будто забыл, как это делается. И кинул в неё грязной, вонючей тряпкой. Она поймала её на лету — рефлексы, — и швырнула обратно. Он увернулся, тряпка шлёпнулась о стену с влажным, хлюпающим звуком. Она запустила в него щёткой. Он — элементом брони. Она — грязной секирой. Он — масляным кинжалом, который просвистел в волосах, чудом не задев. Они гонялись друг за другом по каморке, как угорелые. Катарина бежала, хохоча, он настигал, хватал за край рубахи, она выворачивалась, кидалась в него камнем от точила. Они не задумывались об опасности. Они не боялись порезаться, удариться, сломать что-то. Просто играли. Как дети. Как те, что наверху, под солнцем. Разве что в качестве игрушек — оружие. В конце концов он упал — поскользнулся на луже масла для смазки клинков, — и потянул её за собой. Они покатились вместе, сцепившись, как котята, и замерли на холодном каменном полу, тяжело дыша, перепачканные в ржавчине и оружейном масле. А потом лежали и смеялись. Долго. До колик в животе, до слёз. Они не знали, что в коридоре, прижавшись к двери, стоит Орин и нагло подслушивает. Белые глаза горели в темноте. Ногти скребли дерево, оставляя белые полосы на тёмной поверхности. Она слышала каждый всхлип смеха, каждый шорох возни, каждую фразу — и ненавидела. Не дроу. Не Катарину. То, что у них есть что-то, чего нет у неё. Какое-то тёплое, живое, чужое. Орин развернулась и побежала к Саревоку. Жаловаться. Её босые ступни мелькали в темноте, коса хлестала по спине. Саревок явился незамедлительно — беззвучно, как сама смерть. Он не шёл, он возникал из темноты, материализовался, словно тень, обретшая плоть. Тяжёлые доспехи, покрытые шипами, не издали ни звука. Его шлем — череповидный, с выщербленными зубцами вместо забрала — скрывал лицо, но багровые глаза, горевшие в прорезях, видели всё. Он стоял в дверях каморки, скрестив руки на груди, и смотрел на них. На валяющиеся на полу тряпки, на разбросанное оружие, на двоих подростков, которые замерли, не успев даже подняться. Катарина видела его лицо — там, где шлем не закрывал нижнюю часть, виднелись тонкие, бескровные губы, сложенные в едва заметную усмешку. В его глазах не было гнева. Было любопытство. И решение. — Веселитесь? — спросил он тихо. Голос его, низкий, рокочущий, наполнил помещение, заставил воздух сгуститься. — В моём доме. В час, когда должны работать. Ни она, ни дроу не ответили. Бесполезно. Катарина только плотнее прижалась к полу, чувствуя, как холод камня просачивается сквозь рубаху. Дроу замер, не дыша. Саревок сделал шаг вперёд. Один шаг. Сапоги, окованные железом, ступили на каменные плиты гулко. Он наклонил голову, рассматривая их, как насекомых под стеклом. — Я спрашиваю, — повторил он, и в его голосе зазвучала сталь, — вы веселитесь? Тишина. Дроу медленно поднялся, встал на колени. Не смотрел на Саревока. Смотрел в пол. — Я не слышу ответа, — Саревок шагнул к нему, навис сверху, заслоняя собой свет факелов. Его тень упала на дроу, накрыла его, как саван. Он постоял немного, рассматривая парнишку, потом, перевёл взгляд на девчонку. Эльфийка тоже молчала в тряпочку, она не знала, что ему ответить, всё и так было очевидно. Саревок щёлкнул пальцами. Звук был сухим, резким, как перелом кости. Из темноты вышли двое баалистов — здоровенные, молчаливые, с лицами, которые не выражали ничего. Они схватили Катарину за плечи, оттащили к стене, прижали так, что она не могла пошевелиться. Грубые руки впились в её предплечья, пальцы сдавили до боли. Она забилась, закричала — не от страха, от ярости, от того, что знала: сейчас случится что-то непоправимое. — Смотри, — приказал Саревок. Он даже не повернулся к ней. Просто бросил слово через плечо, и оно прозвучало как пощёчина. — Смотри и запоминай. Это тебе урок, юная Катарина. Дроу остался стоять на коленях посреди комнаты. Он не сопротивлялся. Не просил. Только смотрел на Саревока — спокойно, почти равнодушно. Но она видела, как побелели его костяшки, когда он сжал кулаки. Видела, как дёрнулся кадык, когда он сглотнул. Видела, как под кожей на скулах заходили желваки. Саревок достал нож. Тот самый. Которым беспощадно резал жертв на алтаре. Лезвие блеснуло в свете факелов, и Катарине показалось, что оно улыбается — тонкой, кривой усмешкой, обещающей боль. — Ты забываешься, — сказал он дроу, и в его голосе не было угрозы. Была констатация факта. Ты — ничто. И ты посмел забыть об этом. — Ты — никто. Раб. Пёс. Он наклонился. Схватил мальчишку за подбородок — грубо, пальцами сдавив челюсть, заставляя поднять голову, открыть рот. Дроу не сопротивлялся. — Псы не смеются, — продолжил Саревок. Он говорил медленно, смакуя каждое слово, будто читал проповедь. — Псы не играют. Псы работают. А если пёс забывает своё место… Он сделал паузу. Нож приблизился к лицу мальца. — …ему напоминают. Катарина кричала пуще прежнего. Брыкалась. Она слышала всё. Видела всё. Хлюп. Лезвие вошло в плоть. Треск. Нож провернулся, перерезая язык у основания. Сдавленный выдох — не крик, нет, дроу не закричал, только выдохнул резко, как от удара в живот. Воздух вырвался из лёгких со свистом, смешиваясь с кровью, которая хлынула изо рта. И тишина. Звенящая, наполненная только звуком падающих на пол капель. А потом — звук падающего на пол куска плоти. Мокрый, тяжёлый, окончательный. Саревок выпрямился. Нож в его руке был красным до самой рукояти. Кровь текла по его пальцам, капала на каменные плиты, растекаясь тёмными лужами. Он посмотрел на Катарину — коротко, без интереса, как на мебель. — Отпустите малявку. Баалисты разжали руки. Катарина рухнула на колени, но не к Саревоку — к дроу. Он лежал на боку, свернувшись, обеими руками зажимая рот, и кровь сочилась сквозь пальцы, заливая подбородок, шею, воротник рубахи. Он не издавал ни звука. Только смотрел на неё — широко открытыми глазами, в которых не было ни боли, ни страха. Только пустота. И ещё что-то. Потеря? Принятие? Обещание? Саревок, не торопясь, вытер нож о штанину пацана. Кровь оставила на грубой ткани тёмное, маслянистое пятно. — Запомните оба, — сказал он, обращаясь уже к ним двоим. — В этом доме нет места веселью. Есть только работа. И наказание для тех, кто о ней забывает. Он развернулся и вышел. Баалисты последовали за ним, как тени. Дверь захлопнулась с глухим звуком. Катарина осталась на коленях. Её трясло. Не от страха — от ярости. От бессилия. Она рванула подол своей рубашки — белой, любимой, единственной, — оторвала длинную полосу ткани. Дрожащими пальцами прижала к его рту, к тому месту, где только что был язык, где теперь зияла тёмная, кровоточащая рана. — Терпи, — прошептала она, и голос её сорвался. — Терпи, слышишь? Он терпел. Молча. Не шевелясь. Кровь пропитывала самодельную повязку, её пальцы окрасились в багровый, но она не убирала рук. А потом — медленно, неуклюже — он поднял руки и обнял её. Притянул к себе, уткнулся лицом ей в плечо, и замер. Не плакал. Не дрожал. Просто держал. Так, будто она была единственным тёплым предметом в ледяной пустоте. Катарина не знала, сколько они просидели так. Ей казалось — вечность. В темноте каморки, среди окровавленного оружия, среди запаха железа и смерти, они сидели, прижавшись друг к другу.***
Он выжил. Чудом — кровь Баала, та самая, что текла в его жилах, помогала заживлять раны быстрее, чем у обычных людей. Но первые дни были адом. Эльфийка украдкой пробиралась в его келью, когда баалисты расходились, и сидела рядом, слушая, как он дышит — хрипло, с присвистом, будто каждому вдоху предшествовала битва. Еда, которую она приносила, оставалась нетронутой, и она, стиснув зубы, кормила его с рук, как беспомощного зверька. Через неделю он уже нормально ел. Через две — вернулся к тренировкам. Но рта больше не открывал. Никогда. Даже когда оставался один, даже когда думал, что никто не видит, — он молчал. Словно язык был не просто отрезан, а вырван с корнем, вместе с памятью о том, как произносить слова. Сначала он объяснялся жестами — теми, что были в ходу у баалистов: короткие, рубленые движения, понятные только посвящённым. Пальцы складывались в символы, обозначавшие «еда», «опасность», «иди сюда», «стой». Катарина учила их быстро — с той же жадностью, с какой училась убивать. Она заучивала каждый жест, каждое движение кисти, каждый наклон пальцев, пока не начала понимать его с полуслова — вернее, полужеста. Иногда, когда он показывал что-то сложное, она переспрашивала, и он, закатив глаза, повторял, медленнее. Она злилась. Это стало их первым общим языком после того, как его собственный отняли. Она чувствовала себя виноватой. Если бы не её смех, не её глупая игра, не швырнула бы тогда в него тряпкой, не побежала… может, ничего бы и не случилось. Может, он всё ещё говорил бы. Она прокручивала тот день в голове сотни раз, пытаясь отмотать время назад, изменить каждое движение, каждое слово. Но время не отматывалось. И язык не возвращался. Она не знала, простил ли он её. Он не отталкивал, но и не приближался. Когда их взгляды встречались, в его красных глазах иногда мелькало что-то, что она старательно принимала за прощение. Но могло быть и чем-то другим — усталостью, принятием, безразличием. Она не умела читать его лицо так же хорошо, как его жесты.***
Имя ему дала именно она. Через несколько месяцев после наказания, когда он уже освоился с немотой, когда его пальцы летали в воздухе, вычерчивая целые фразы, Катарина рылась в пыльных книгах в библиотеке Святилища. Это была крошечная, заваленная свитками и фолиантами комната, куда обычно редко кто заглядывал — баалисты предпочитали молитвы и кровь, а не чтение, тупорылые ублюдки, все до одного. Здесь пахло плесенью, старой кожей и чем-то мнительным, как тлен. Катарина любила это место. Здесь можно было спрятаться. Здесь можно было забыться. Она перебирала пожелтевшие страницы, вчитываясь в выцветшие чернила, когда наткнулась на старый трактат о древних наречиях дроу. Книга была тяжёлой, в переплёте из человеческой кожи, и её страницы истлели по краям, осыпаясь коричневой пылью. Рукопись пахла чем-то незнакомым, глубинным, словно ее кто-то достал из самого чрева Андердарка. Она листала её осторожно, почти благоговейно, пока взгляд не упал на одну из строк. Элендар. Имя было выведено каллиграфическим почерком, с завитушками и росчерками. «Дыхание» или «голос» — в зависимости от ударения. Катарина замерла, перечитывая снова и снова. «Дыхание. Голос». Она подумала о нём — о том, кто больше не мог дышать, не хрипя, и чей голос навсегда остался в прошлом. Словно сама судьба велела ей найти этот кусок макулатуры. Она закрыла книгу, зажала её под мышкой и отправилась искать дроу. Она нашла его в оружейной — он сидел, натачивая свои серпы. Увидев её, поднял голову, и в его глазах мелькнул вопрос. Она молча открыла книгу, нашла нужную страницу и ткнула пальцем в буквы. Он долго смотрел. Сначала на имя, потом на неё. Потом снова на имя. Его пальцы коснулись страницы, провели по буквам — осторожно, будто боялся стереть. Катарина не дышала. Он поднял взгляд. Кивнул. Один раз. Коротко. И в этом кивке было всё — и согласие, и, возможно, та капля тепла, которую она так отчаянно искала. С тех пор она звала его Элендаром. Другие баалисты — просто «Немой». Ему было всё равно. Но когда она произносила его имя — шёпотом, в темноте, когда они оставались вдвоём, — он поворачивал голову. Не всегда. Но иногда. И этого было достаточно.***
Катарине четырнадцать. Элендару семнадцать. Он вымахал ещё выше — почти под два метра, жилистый, поджарый, с длинными руками, которые заканчивались бледными пальцами без единой мозоли, он никогда не снимал перчаток. Белые волосы по бокам коротко стрижены, посередине заплетены в тугую косу до лопаток. Брови и ресницы — белые, в тон, и когда он смотрел исподлобья, казалось, что его лицо вырезано из снега и пепла. Кожа — тёмно-серая, пепельная, с синеватым отливом, классическая для дроу, — в полумраке святилища казалась почти чёрной, но в редкие мгновения, когда свет факелов падал под определённым углом, на ней проступали едва уловимые серебристые прожилки, словно под кожей текла не кровь, а расплавленный металл. Он носил маску — не тканевую, а ту, что часть доспехов дроу: кожаная, плотная, закрывающая нижнюю половину лица, от переносицы до подбородка. Маска была старой, потёртой, но ухоженной. Поверх — капюшон, низко надвинутый, так что в полумраке Святилища видны только глаза: красные, тусклые, иногда вспыхивающие холодным огнём, как угли, в которые бросили щепотку соли. Он двигался бесшумно, как тень, но в этой бесшумности не было ничего жуткого — скорее, завораживающее. Его шаги не слышались, но воздух вокруг него колыхался, и те, кто стоял достаточно близко, чувствовали лёгкое дуновение, будто он прошёл сквозь них, а не мимо. Когда он сидел, расслабленно откинувшись на спинку стула или прислонившись к стене, его поза казалась ленивой, почти небрежной, но в этой лени угадывалась хищная грация — опасная, обещающая, что в любой момент он может сорваться с места и вонзить серп в горло. Он был скрытным, как и подобает его расе. Но когда снимал маску — а он снимал её в редких случаях, его лицо менялось. Становилось не таким жёстким, почти обманчиво лояльным. Острые скулы, прямой нос, тонкие губы, сжатые в нить, — всё это складывалось в портрет, который хотелось рассматривать, как рассматривают старую картину: находя новые детали, новые тени, новые изгибы. Он выглядел чуть старше своих семнадцати — взрослым, опасным, красивым. Баалистки засматривались на него. Молодые, постарше — все, кто ещё не потерял способность хотеть чего-то, помимо убийства. Их взгляды скользили по его длинным ногам, по широким плечам, по пальцам, которыми он небрежно вертел кинжал, по тому, как коса падала на плечо, когда он наклонял голову. Он не отталкивал их. Не приближал. Скорее, наслаждался вниманием — как кот, который знает, что хорош, и позволяет себя гладить, но царапается, если рука задерживается слишком долго. Иногда, поймав чей-то взгляд, он приподнимал бровь — едва заметно, почти неуловимо, — и этого было достаточно, чтобы женщина смутилась, отвела глаза и покраснела. Он довольно улыбался и возвращался к своим делам. Он был нарциссом. Несмотря на то, что когда-то лишился языка по прихоти Саревока. Или назло этому. Катарина не знала. Может, его самоуверенность была броней, за которой он прятал боль. Может, он просто не хотел, чтобы кто-то видел его слабым. А может, он действительно считал себя лучше всех — выше, сильнее, лучше. В Мензоберранзане всё было иначе, культ Ллос - истинный матриархат, в котором женский пол был значимее, властнее, там они были сверху, командовали, приказывали, а он, будучи противоположным полом, да еще и ребёнком, был вынужден подчиняться, стиснув зубы. Но здесь, в Святилище, иерархия смешалась. Здесь он стал тем, кого боятся. И это пьянило больше, чем любая власть. Он мог взять любую — и ни одна не отказала бы. Но он не брал. Он позволял им смотреть, желать, мечтать — и уходил, оставляя после себя только запах кожи и металла. Иногда — прикасаться. Лёгкое касание пальцев к запястью, когда передавал нож. Короткое пожатие плеча, когда проходил мимо. Он знал, что эти случайные прикосновения заставляют сердца биться чаще, и наслаждался этим знанием. Но ни одной — остаться. Ни одной — увидеть его без маски, без доспехов, без той стены, которую он выстроил вокруг себя. Потому что после того, как Саревок отрезал ему язык, он перестал верить в прикосновения, которые не ранят. Слишком много раз его хватали, чтобы ударить. Слишком много раз его пальцы сжимали в тиски, прежде чем лезвие входило в плоть. Он привык, что близость — это боль. И не хотел проверять, может ли быть иначе. Кроме неё. Кроме Катарины. С ней было… иначе. Она не пыталась прикоснуться к нему без разрешения. Не смотрела на него с той жадностью, с какой смотрели другие. Она была прямолинейна — говорила то, что думала, не играя в чужие игры. Отчасти заботлива — приносила еду, когда он забывал поесть, оставляла чистые бинты в его келье, не спрашивая, нужны ли они. Не лезла с расспросами, когда он был не в духе. Просто сидела рядом, молча, и этого молчания хватало сполна.***
Ему разрешалось выходить наверх — охотиться, убивать, выполнять поручения культа. С вылазок он возвращался нехотя, иногда злой, иногда усталый. Воздух на поверхности, такой сладкий и свободный, каждый раз сдавливал грудь, когда приходилось спускаться обратно в затхлую тьму Святилища. Он ненавидел этот момент — переход, когда небо над головой заслонял каменный свод, когда ветер сменялся спёртой вонью крови, а звуки живого города — тишиной, нарушаемой только стонами жертв. Но он возвращался. Всегда. Потому что там, внизу, оставалась она. Иногда — с гостинцами для неё. Мыло в грубой обёртке, пахнущее сладкой ванилью. Он крал его с рыночных лотков, когда торговцы отворачивались, и подолгу вдыхал его аромат, представляя, как она скачет от счастья, словно лань. Полотенца — мягкие, белые, каких в Святилище не водилось. Там, внизу, вытирались чем попало: старыми тряпками, собственной одеждой, иногда — шкурой убитых зверей. Но он приносил ей полотенца, такие чистые, что на них больно было смотреть. Комплекты постельного белья — накрахмаленного, свежего, из хлопка. Стабильно раз в месяц она просила его об этом. Он стаскивал его с постелей примечательных особняков, аккуратно сворачивая, чтобы лишний раз не помялось. Пергамент. Холсты. Чистые, нетронутые, пахнущие деревом. Он находил их в лавках, в мастерских, иногда — в мусорных ямах за типографией «Балдурского Вестника», куда выбрасывали бракованные листы. Он собирал их, складывал в стопку и прятал под плащом, чтобы никто не увидел. Бросал всё это на её кровать — небрежно, не глядя, будто это был мусор, от которого он хотел избавиться. Руки его дрожали, но он не позволял себе показывать, как ему важно, чтобы она взяла. Он уходил, не оборачиваясь. Просто приносил ей кусочки мира, которого она была лишена.***
Элендар был начинающим палачом. Юным, но очень способным — Саревок не зря выделял его среди других. Его специализация — допросы. Он работал медленно, методично, без лишней жестокости, но с холодным расчётом, от которого у жертв стыла кровь быстрее, чем от любого вида ножа. Он не торопился. Не наслаждался чужими страданиями — по крайней мере, внешне. Он просто делал свою работу. И делал её хорошо. Катарине нравилось смотреть. Она сидела на табурете, прижавшись спиной к сырой стене, и наблюдала, как Элендар склоняется над очередной жертвой. Комната пыток — небольшая, с низким сводом, с единственным факелом на стене, — была пропитана запахами лютой безысходности, и памятью. В углу валялись инструменты: клещи, щипцы, молотки, но Элендар почти не пользовался ими. Ему хватало ножа. В его руках — тонкий, почти скальпель, с лезвием, которое он точил до бритвенной остроты перед каждым допросом, предвкушая момент иссечения податливой плоти. Он держал его не как оружие — как перо. Пальцы обхватывали рукоять с лёгкостью, которой позавидовал бы любой художник. Он вырезал на коже узоры. Замысловатые, повторяющие мотивы растений: листья, стебли, цветы с острыми лепестками. Каждая линия была продумана, каждый изгиб — выверен. Кровь сочилась из порезов, не обильно, но достаточно, чтобы рисунок проступил отчётливо на коже пленника. Жертва кричала — тихо, сбивчиво, умоляла. Иногда — мужчина, иногда — женщина, но Катарина уже перестала различать лица. Они сливались в одно — в лицо страха. Элендар не обращал внимания. Для него кожа была полотном. Каждый разрез — штрихом. Каждый стон — частью процесса. Когда жертва начинала биться слишком сильно, он клал свободную руку ей на лоб — спокойно, почти ласково, — и это прикосновение, такое неожиданно мягкое, действовало лучше любых пут. Жертва замирала. И он продолжал. Катарина внимала, не отрываясь. Её собственное дыхание было ровным, спокойным — не сбитым, не испуганным. Она не отворачивалась. Никогда. Даже когда нож входил под ноготь, даже когда жертва начинала захлёбываться собственной кровью. И это заставляло Элендара работать тоньше, изящнее, будто он делал это специально для неё. Ей нравилось, это было искусство. А Элендар — родственной душой.***
В свободное от тренировок и обучения время Катарина рисовала. Это хобби сохранилось в ней ещё со времён матери, когда та приглашала для неё учителей — художников, музыкантов, танцоров, — пытаясь привить дочери ту самую аристократическую культуру, которой сама так гордилась. Одним из таких учителей был Оскар Феврас — знаменитый художник во Вратах Балдура, ещё совсем молодой, но необычайно талантливый. Она помнила его: высокий, худой, с пальцами, вечно испачканными углём и краской, и глазами, которые смотрели на мир так, будто видели в нём нечто, недоступное другим. Он учил её видеть свет и тень, учил передавать на бумаге не только форму, но и суть — ту самую, невидимую, что прячется за материей бытия. Теперь эти уроки обрели новый, извращённый смысл. Там, где Оскар учил её замечать красоту в изгибе лепестка, она научилась видеть красоту в изгибе предсмертной судороги. Там, где он говорил о светотени, она поняла, как тень падает на лицо, искажённое болью. Искусство стало её убежищем, её способом осмыслять тот мир, в котором она оказалась. Больше всего ей давались угольные наброски — резкие, графичные, но правдоподобные. Она не любила цвета — они казались ей слишком яркими, слишком кричащими, слишком живыми для того мира, в котором она обитала. Чёрный, белый, красный — вот её палитра. Кровь годилась вместо красок, давая полутона, которых не мог передать уголь. Тени, которые она создавала на бумаге, были глубже, чем те, что отбрасывали свечи на стены храма. Лица, которые она рисовала, смотрели с листов с поразительной передачей эмоций — страха, боли, агонии, ужаса. Частенько её можно было найти в главном зале святилища, где проводились ритуальные жертвоприношения. Она сидела в сторонке, на ступеньках, прижавшись спиной к холодной колонне, с клочком пергамента на коленях. Иногда — с кусочком древесного угля, который она находила в остывших кострищах. Иногда — с самодельной кисточкой, макая её в кровь ещё не остывшей жертвы. И зарисовывала лица — те самые гримасы, которые искажали их черты в последние мгновения жизни. Открытые рты, закатившиеся глаза, напряжение мышц, которое уже никогда не расслабится. Она передавала их с пугающей точностью — каждую морщинку, каждую каплю пота, каждую слезу, застывшую на щеке. Её рисунки были безжалостны. Как и она сама.***
Саревок любил наблюдать за этим мирским занятием. Он подходил к ней, вставал за её спиной и смотрел, как пальцы, испачканные углём, скользят по бумаге, оставляя за собой штрих за штрихом. В его взгляде, обычно холодном и тяжёлом, появлялось что-то иное — приторная, почти болезненная симпатия к её творчеству. Он не комментировал. Не мешал. Только смотрел — и улыбался уголками губ, словно видел в этих рисунках нечто большее, чем просто зарисовки. Словно видел в них отражение своей власти, своего влияния. Влияния самого Баала. Иногда он наклонялся чуть ниже, почти касаясь её плеча, и его дыхание — горячее, шумное — скользило по её щеке. Она не вздрагивала. Только сжимала уголь крепче и продолжала рисовать.***
Но Орин, как всегда, не могла оставить это без внимания. Она появлялась внезапно, и её голос, звонкий и ядовитый, разрывал тишину, как кинжал разрывает плоть. — Что это ты там рисуешь, сестрица? — шипела она, наклоняясь через плечо Катарины, и её белые глаза, пустые и жуткие, впивались в рисунок. — Опять свои жалкие каракули? Она выхватывала пергамент из рук эльфийки — грубо, резко, с той же жестокостью, с какой потрошила тела жертв. Её пальцы сжимали бумагу так, что та трещала. И рвала. Рвала в клочья, с улыбкой, с тем самым животным восторгом, который появлялся на её лице только в моменты разрушения. Она не просто уничтожала рисунок — она наслаждалась этим, растягивала удовольствие, рвала медленно, полоса за полосой, чтобы Катарина видела каждое движение. Клочки бумаги падали на каменный пол, смешиваясь с пылью, и Орин топталась на них, втаптывая в грязь, со всем рвением, на которое была способна. Её босые ступни месили обрывки, размазывая уголь. Она смеялась — тихо, зло, с надрывом. — Никчёмное занятие, — бросала она, отряхивая руки, словно прикоснулась к чему-то мерзкому. — Тратишь время на бумажки, когда должна тренироваться. Должна становиться сильнее. Должна доказывать отцу, что достойна его. Катарина терпела. Не потому, что боялась — нет, она не боялась Орин. Не потому, что не могла ответить — могла, и ещё как. А потому, что знала: Саревок смотрит. Он всегда смотрел. И её реакция, её терпение, её умение не поддаваться на провокации — это тоже часть обучения. Это тоже доказательство того, что она лучше. Она не кричала в ответ. Не хватала Орин за горло. Только молча смотрела на неё — холодно, спокойно, почти с жалостью. А потом наклонялась, подбирала клочки пергамента с пола, складывала их в стопку и начинала новый рисунок. С тем же лицом, с той же гримасой, с тем же выражением предсмертной муки. Будто ничего не случилось.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!