XIX. Сжигая дотла.
4 мая 2026, 18:04В своей келье, прижавшись спиной к холодной каменной стене, Катарина перебирала в памяти события последних дней и думала о том, почему ярлыки «хороший» и «плохой» не работают. Никогда не работали.
Их придумали слабаки, которым было лень копаться в чужом разуме, лень признавать собственную трусость перед поступками, которые они так тщательно подавляли во имя правил, морали, этой жалкой, гниющей подпорки общества.
Кто-то убил — он плохой. Кто-то не убил — он хороший. А если тот, кто не убил, просто не смог? Если его останавливает не моральный компас, а банальный животный страх перед последствиями? Перед тюрьмой, перед петлёй, перед тем, как его собственную кровь прольют на каменные плиты? Кто тогда плохой? И кто хороший?
Может, они оба — просто люди, просто существа, просто мясо, которое дышит, ест, размножается и умирает, а ярлыки — лишь способ не думать, не чувствовать, не задавать вопросов, на которые нет ответов.
Леди Элейн Оверлорд была хорошей. Добрая, заботливая, несгибаемая. Она покупала дочери белые платья, водила на балы, нанимала лучших учителей. Убила бы она кого-нибудь? Нет. Не смогла бы. Но не потому, что её останавливали законы Врат Балдура или страх перед Огненными Кулаками.
Её останавливало нечто иное — та самая грань, которую эльфийка переступила в десять лет, когда серебряный нож с рукоятью из слоновой кости вошёл в спину матери. И теперь, сидя в темноте своей каменной клети, она думала: а что, если бы мать оказалась на её месте?
Что, если бы голос Баала зашептал в уши леди Элейн так же настойчиво, так же сладко, так же неотвратимо? Сломалась бы она? Или осталась бы «хорошей» до самого конца, до последнего вздоха, который никто не услышит?
***
Владыка Убийства имеет право на всё. Он божество — не человек, не эльф, не гном, не та жалкая плоть, что молится ему в подземельях и умирает на алтарях. Его воля — закон, который не обсуждают, не оспаривают, не пытаются обойти. Его речи — отрава, просачивающаяся в уши по ночам, когда сознание ослаблено сном, и оседающая на дне разума приставучим осадком, от которого потом не отмыться, не отмолиться, не выцарапать ногтями. Его присутствие — тяжесть, давящая на затылок, заполняющая пустую оболочку собой, стирающая личность до состояния чистой, нетронутой глины, готовой принять любую форму. Орин права: Катарина — сосуд. Саревок прав: сосуд — пустой, готовый влить в себя всю грязь мироздания, какой бы мерзкой и неудобоваримой она ни была. Но быть сосудом — не значит быть ничем. Сосуд может быть красивым. Может быть тем, который хочется держать в руках, рассматривать, наполнять снова и снова. И Катарина научилась этому — научилась быть привлекательной для того, кто держит её в своих ладонях. Не потому, что хотела, а потому, что инстинкт подсказывал: пустой сосуд, который не нравится, выбрасывают. А выбрасывать её пока не собирались, давали шанс. Она наблюдала за другими сосудами — теми, что стояли на полках в лавках Верхнего города, теми, кто пылился в чужих особняках, теми, кого разбивали в припадке ярости или дарили на память. Красивые стояли на виду. Неказистые — в дальних углах, где их никто не замечал. А те, что совсем не годились, — летели в мусорную яму.***
Садовник может забыть о цветке, если цветок не выделяется среди других. Не распускается вовремя, не тянется к солнцу, не источает аромат. И тогда он завянет — не от холода, не от засухи, не от вредителей, а от отсутствия взгляда, который подтверждает его существование. Чтобы этого не случилось, цветок должен быть визуально привлекательным. Его лепестки — яркими, стебель — прямым, шипы — острыми, но не настолько, чтобы поранить руку, которая тянется погладить. Катарина взращивала в себе эту привлекательность годами: белые рубашки, кружевные завязки, корсет, облегающий талию, лезвия в волосах, что звенят при каждом движении. Она знала, что на неё смотрят. Знала, что если смотреть перестанут — она превратится в сорняк, который вырывают с корнем и выбрасывают на удобрение. И каждый раз, поправляя перед выходом ленту в волосах или одёргивая подол рубашки, она ловила себя на мысли: это не кокетство. Это борьба за жизнь. Это оболочка.***
Хозяин может не уделять внимания зверьку, если зверёк скучен. Не прыгает, не кусается, не приносит в зубах убитую дичь, не царапает мебель, не мяукает по ночам. И тогда зверёк впадёт в уныние — не от голода, не от жажды, не от болезни, а от того, что его перестали замечать. Чтобы этого не случилось, зверушка должна развлекать его. Показывать когти, но не царапать. Скалить зубы, но не кусать. Дрессированная агрессия, контролируемая дикость, опасность, взятая на короткий поводок, — вот что спасает от забвения. Катарина научилась убивать красиво — так, чтобы это было зрелищем, а не работой. Растягивать удовольствие, чтобы зритель затаил дыхание. Добавлять театральности, чтобы каждый взмах клинка запоминался. Это талант. Это смысл жизни.***
Покупатель может выбрать другое оружие, если клинок не устраивает его. Недостаточно острый — отбракуют. Слишком тяжёлый — не возьмут. С рукоятью, которая не лежит в ладони, — вернут обратно в кузницу, переплавлять на что-то более подходящее. Чтобы этого не случилось, клинок должен устраивать всем своим существом. Его баланс — идеальным. Его лезвие — острым, но не хрупким. Его гарда — защищающей руку, а не ранящей её. И он должен подстраиваться под хозяина, поддаваться его хватке, соответствовать его ожиданиям — каждому движению, каждому удару, каждому капризу. Катарина точила себя годами. Училась молчать, когда хотелось кричать. Сгибаться, когда хотелось ломать. Ждать, когда хотелось рвать глотки. Она стала удобной. Стала нужной. Стала тем, кого не хочется менять на другого. Но иногда, когда она оставалась одна, её посещала странная мысль: а что, если однажды покупателю надоест даже идеальный клинок? Что, если он захочет чего-то нового, другого, не такого, как все? И тогда — что тогда? Её переплавят? Или просто выбросят, как отслужившее свой век железо? Это мотивация. Это страх.***
Она хотела быть независимой. Неприкасаемой. Считала, что голос Отца в голове — просто декорация, фон, к которому привыкаешь и перестаёшь замечать. Но стоило этому фону исчезнуть, как образовавшаяся пустота затянула в себя всё остальное. Без Него всё не так, всё просто, всё неважно. Её тянет к Нему — тянет настолько, что та готова искать в каждом, кто хоть на краткую долю обладает Его кровью. Вот почему она пошла к Саревоку — не могла поступить иначе, не могла совладать с собой. Старший по крови, первый сын, верховный жрец — в его жилах та же сущность, что и в её. Только гуще, древнее, насыщеннее. Он — почти сам Баал. И она тянулась к нему, как утопающий тянется к соломинке, зная, что соломинка не спасёт, но не в силах перестать надеяться. Он ближе к богу. Он слышит Его отчётливо — каждый шёпот, каждую паузу, каждую интонацию. И он рядом с ней — рукой дотянуться, прикоснуться, но не к нему, а к Отцу, через него. Попросить вернуться, кинуться в ноги, отсрочить неизбежное, вцепиться в наставника всем нутром, как клещ впивается в кожу, не дать оттолкнуть себя, не дать противиться её воле, сделать его своим маленьким мостиком к тому, кто так далёк и холоден. Кто так усердно её испытывает, наблюдает, делает выводы. Стать ближе, поравняться — не для власти, нет, не для неё. А потому, что ей тяжело без Отца. Потому что без Него она неполноценна — та самая почва, на которой ничего не растёт. Бесплодная земля, которую даже плугом не вспашешь, даже кровью не удобришь. Но стоит Ему обратить внимание — хотя бы мельком, хотя бы на мгновение, хотя бы одним только взглядом, брошенным из темноты, — как на этой почве тут же вырастет целый сад. Сад, полный трупных роз, что будут процветать в своём благополучии, впитывая корнями ту самую грязь, которую Саревок называет единственным возможным удобрением. И в этом была страшная, невыносимая правда, от которой хотелось выть: она не может без Баала. Не потому, что слабая. Не потому, что сломленная. А потому, что Он вырезал из неё всё, что могло существовать отдельно. Оставил только пустоту, которую сам же и заполнял годами. А теперь, когда голос затих, пустота осталась. Пустота, которая требовала наполнения. Кричала о нём. Звала, как голодный зверь зовёт хозяина, зная, что без него сдохнет. Катарина закрыла глаза, прислонилась затылком к холодному камню и подумала: «Божественный эквивалент голодной аристократки, которая готова целовать сапоги тому, кто бросит ей кусок хлеба. Только хлеб здесь — не хлеб. Только сапоги — не сапоги». И горькая усмешка скользнула по губам, не найдя выхода.***
Она пришла сюда намеренно. Глубокой ночью, когда даже самый отчаянный воришка предпочитает отсиживаться в норе, а стражники кутаются в плащи и пьют горячий шлёп из фляг, прячась от ветра в подворотнях. В особняке Оверлордов не было призраков — по крайней мере, на первый взгляд. Только пыль, только мусор, только эхо шагов, которое возвращалось к ней из пустых комнат, когда она поднималась по лестнице на второй этаж. Элендар остался внизу. Сказал, что проверит погреб. Кажется, его заинтересовали запасы вина — она слышала, как он возится где-то в глубине дома, как звякает стекло. Странно, что бутылки ещё не разграбили до конца. Вино Оверлордов славилось на всё Побережье Мечей, и мародёры должны были вычистить подвалы в первую же неделю. Но, видимо, проклятие, которое соседи приписывали особняку, работало лучше любого замка.***
Катарина толкнула дверь в спальню леди Элейн и остановилась на пороге. Здесь воздух был другим, тяжёлым, спрессованным годами забвения. Он пах деревом, старым текстилем, тем особым, почти неуловимым ароматом, который остаётся в комнате, где долго жил человек, даже когда сам человек уже исчез. Кровать была разломана. Кто-то явно искал здесь ценности — вывернул матрас, распорол подушки, разбил резные ножки. Пух летал в воздухе, от сквозняка, оседая на полу белыми хлопьями, похожими на снег. Девушка медленно обошла комнату. Подошла к гардеробу — дверцы висели на одной петле, внутри было пусто, только на дне валялась забытая перчатка из тонкой замши. Она подняла её, повертела в пальцах. Леди Элейн носила такие на званые вечера, когда хотела подчеркнуть тонкость запястий. Она всегда тщательно подбирала наряды. Катарина помнила, как мать крутилась перед трюмо, примеряя одно платье за другим, и советовалась с дочерью: — Милая, какое лучше? Это с серебряным поясом, или это с жемчужным воротом? А она, маленькая, сидела на кровати, беззаботно болтая ножками в белых носочках, и важно разглядывала наряды, как заправский критик. — Серебряный пояс подчеркнёт твою стройность. А жемчуг подойдёт к твоим глазам, у них такой же оттенок. Леди Элейн смеялась, прижимала дочь к груди, целовала в макушку. — Такая маленькая, а уже такой вкус. Вырастешь — затмишь всех на балах. Откроешь свой модный дом. Катарина не выросла. Не затмила. Не открыла свой модный дом. Вместо бальных платьев — клинки и кожаные портупеи, вместо жемчужных ожерелий — бинты на шее и металлические цепочки в ушах. Вместо модного дома — подземное пристанище для тех, кому уже нечего терять. Она аккуратно положила перчатку обратно в гардероб. Мать не узнала бы её сейчас, или узнала бы — и заплакала.***
Она двинулась дальше. Коридор второго этажа был завален обломками — разбитые вазы, вырванные с корнем дверные ручки, осколки зеркал. Стены, когда-то обклеенные зелёными обоями с золотым тиснением, теперь зияли дырами. Кабинет леди Элейн находился в конце коридора. Картины давно сняли — то ли воры, то ли слуги, растащившие имущество в первые дни после трагедии. На стенах остались только тёмные прямоугольники — следы от рам. В углу стоял письменный стол из тёмного палисандра — массивный, с резными ножками в виде львиных лап. Ящики выдвинуты, содержимое вывалено на пол: ворохи пожелтевших бумаг, счета, старые письма. Катарина опустилась на колени, перебирая бумаги. Ничего важного. Письма от торговых партнёров, приглашения на балы, меню обедов, списки вин. Но один конверт заставил её обратить на себя внимание, вынырнув из вороха пожелтевшей макулатуры. «Касадору Зарру, имение Зарров». Бумага плотная, дорогая, с водяными знаками, которых она не видела ни на одном другом письме. Почерк матери — уверенный, с наклоном, каллиграфически выверенный — небрежность здесь казалась неуместной. Словно леди Элейн писала это письмо не как обычный деловой отчёт, а как нечто более личное. Тот самый посыльный, который приходил за вином. Тот, с белыми кудрями, и глазами цвета запёкшейся крови. Он входил в дом без стука — слуги знали, отворяли дверь заранее, будто чувствовали его приближение за несколько кварталов. Холод, который он приносил с собой в жаркие летние месяцы, когда солнце плавило брусчатку на улице Блестящих Шпилей, а служанки обмахивались веерами. Пластичную грацию, словно он заядлый танцор. Язык тела был выверен, отточен, доведён до приторного совершенства. Каждое движение - театральное представление одного актёра. Она была совсем крохой — лет пяти, может, шести. В те годы жизнь ещё пахла воском и яблочным пирогом, а не железом и смертью. Мать сидела за этим самым столом, разбирая бумаги, подписывая счета, иногда поднимая глаза и улыбаясь чему-то, что происходило за окном. А он приходил и оставался. Не только как посыльный — хотя каждый раз в его руках был заказ, завернутый в пергамент и перевязанный бечёвкой. Как друг её матери? Как гость её матери? Катарина не знала, кем он ещё мог ей приходиться. Особенно когда те двое оставляли её играться одну — в детской, в гостиной, в саду, — а сами удалялись за дверьми комнат, и оттуда доносились приглушённые голоса, иногда смех, иногда тишина, такая пугающая, что она, маленькая, замирала посреди коридора, прислушиваясь, но ничего не могла разобрать. Она помнила, как однажды он застал её одну в кабинете — мать вышла, оставив их вдвоём на несколько минут. Девочка сидела на полу, расчёсывая рыжеволосую фарфоровую куколку, которую мать привезла из Глубоководья, в качестве сувенира. Куколка была почти с неё ростом, с волосами, которые можно было укладывать в причёски, и стеклянными глазами, которые закрывались, если её перевернуть. Она возилась с запутанным локоном, хмуря брови, и не заметила, как он подошёл. А потом его тень упала на пол рядом с ней, и она подняла голову. Он не стал ждать в молчании, как другие взрослые, которые либо не замечали её, либо делали вид, что замечают, но на самом деле думали о своём. Не стал отмахиваться, не бросил дежурное «иди поиграй». Вместо этого опустился на одно колено, поравнявшись с ней лицом, и его белые кудри упали вперёд, на его лоб. — Хочешь, я заплету тебе косички? — спросил он. Голос его струился, как тёплый мёд, но в нём чувствовалась скрытая прохлада, как в тени старого дуба в полдень. — Твоя маменька говорит, что у тебя непослушные волосы. Она кивнула, не выпуская из рук куклу. Он улыбнулся — уголками губ, так, что глаза остались серьёзными, и сел на пол, скрестив ноги, не боясь запачкать дорогую ткань камзола. Пальцы у него были длинные, холодные — коснулись её затылка, и она вздрогнула, но не отодвинулась. Было в этом прикосновении что-то успокаивающее, почти гипнотическое. Он принялся распутывать её волосы — медленно, осторожно, распуская узлы, которые она сама не могла распутать. Пальцы скользили по прядям, разделяя их на три части, переплетая одну с другой. Туго, аккуратно, так, что не выбивалось ни одного волоска. Он заплёл три косы — две по бокам и одну на затылке, соединив их ленточками, — и они держались весь день, даже когда она носилась по саду и кувыркалась в траве. Потом мать вернулась, увидела их — дочь на полу, посыльного рядом, путающегося в длинных волосах, — и сказала с той особенной, почти ласковой улыбкой, которую юная эльфийка видела только в такие моменты: «О, Вы уже управились? Катарина, поблагодари господина посыльного». Она послушно произнесла «Спасибо», а он только улыбнулся, поклонился — неглубоко, почти незаметно — и поднялся с пола. Он не был господином — по крайней мере, не в том смысле, который вкладывают в это слово во Вратах Балдура. Был просто посыльным. Но леди Элейн обращалась к нему с уважением, которого не оказывала обычным слугам. Не приказывала, а просила. Не отправляла, а провожала до двери. Катарина не понимала тогда. Сейчас, зная о имении Зарров, зная о существовании вампиров, их разновидностях, их повадках, и, глядя на конверт в руках — плотный, дорогой, — она наконец сложила кусочки мозаики воедино. Он был вампирским отродьем. Это объясняло и холод, который он приносил, и странный блеск глаз, и то, как слуги расступались перед ним, едва он переступал порог. И мать знала. Знала, кто он такой. Знала, чьи руки прикасаются к её дочери, заплетают ей косы, гладят по голове. И не боялась. Позволяла прикасаться. Позволяла оставаться наедине. Принимала его в своём доме как дорогого гостя, а не как монстра, которого следовало изгонять осиновым колом и святой водой. Почему? Вопрос повис в воздухе, тяжёлый, как свинцовая занавеска. Девица перебирала в памяти обрывки разговоров, случайно услышанных фраз, намёков, которые в детстве проходили мимо её сознания, а теперь вставали перед глазами, требуя ответа. Но ответа не было. Только пыльные бумаги в руках. Только воспоминание о холодных пальцах, переплетающих её волосы, и о материнской улыбке, в которой было что-то большее, чем простая вежливость. Катарина положила конверт обратно в стопку — аккуратно, на то же место, где нашла. Не потому, что боялась оставить следы. А потому, что этот вопрос был из тех, на которые не найти ответа. Она выпрямилась, отряхнула колени от пыли и направилась к двери. В проёме остановилась, окинула взглядом разорённый кабинет — письменный стол набекрень, выдвинутые ящики, ворохи бумаг, — и подумала: «Мать была не той, кем казалась. Но кто из нас — тот, кем кажется?»***
На первом этаже, в просторном холле, где когда-то висела хрустальная люстра, рассыпавшая по стенам тысячи радужных зайчиков, а пол был выложен мраморной плиткой, натёртой до зеркального блеска, она остановилась. Сейчас люстра давно исчезла — то ли разбилась, то ли была украдена, — и только крюк в потолке напоминал о былом великолепии. Пол потрескался, кое-где выщерблен, кое-где залит чем-то, что оставило тёмные, невыводимые пятна. Воспоминание нахлынуло внезапно, как удар под дых. Она играла в догонялки с дочерью кухарки — девочкой на пару лет старше, с веснушчатым лицом, усыпанным рыжими крапинками, и русыми косичками, которые болтались при беге, как маятники. Как её звали? Она помнила только, что имя начиналось на «М» — Милли? Тилли? Молли? — но лицо стёрлось, оставив лишь общие черты: широко посаженные глаза, вечно перепачканный мукой нос, звонкий, заливистый смех. Они бегали по коридорам первого этажа, петляя между массивными колоннами, поддерживающими второй ярус. Перепрыгивали через ступени, ведущие в гостиную, — раз, два, три, — и снова мчались вперёд, не разбирая дороги. Подошвы скользили по натёртому мрамору, и несколько раз Катарина едва не растянулась, но каждый раз её ловила за шиворот подруга, и они вместе, хватаясь друг за друга, заходились в таком хохоте, что слёзы текли по щекам. Смех стоял такой, что, наверное, было слышно на улице Блестящих Шпилей. И соседи, и прохожие, должно быть, качали головами, улыбаясь: «Озорница растёт, леди Элейн не нарадуется». Потому что из кабинета — кабинет находился как раз над холлом, голос пробивался сквозь пол, приглушённый, но отчётливый — донёсся недовольный возглас леди Элейн: — Катарина Оверлорд! Леди так себя не ведут! Девочка замирала на месте, прижимала ладошку ко рту, пытаясь задавить смех, но он всё равно прорывался сквозь пальцы — непослушный, такой, от которого начинало щипать в носу и подкатывать к горлу. «Прости, матушка», — шептала она, не в силах говорить громче, потому что рот не слушался. И уже в следующую секунду срывалась с места, догоняя свою подружку, которая успела добежать до кухни и теперь выглядывала из-за угла, дразнясь. Они продолжали бег, пока не выдохлись окончательно. Тогда падали на пол в дальней гостиной, где никто не видел, и лежали на спине, глядя в высокий потолок с лепниной. Потолок был расписан облаками и ангелочками — мать заказывала эту роспись у художника, когда Катарине было три. Та девочка — Милли, Молли, как там её — наверное, уже выросла. Вышла замуж, родила детей, печёт пироги по маминым рецептам. Или, может, умерла от моровой язвы, что косила Нижний город этой зимой, когда трупы свозили на телегах и сжигали прямо на улицах, потому что хоронить было некому. Катарина никогда не узнает. Она даже не помнила её лица — только веснушки и русые косички, мелькающие впереди, когда они бежали наперегонки. И ещё — царапину на коленке, которую та девочка получила, когда упала на плитку, разбив колено до крови. Катарина тогда принесла платок, смоченный водой, и приложила к ране. Платок был белым, кружевным, с монограммой «КО». Мать потом ругалась, что он испорчен. Она стояла посреди холла, где теперь валялись обломки мебели, битая керамика и осколки зеркал. В одном из осколков отразился кусочек её лица — бледное, с резкими чертами, с чёрными прядями, падающими на глаза. Не лицо той девочки, что бегала здесь в догонялки. Лицо девушки, которая убила свою мать, а теперь вернулась, чтобы сжечь родной дом дотла. Где-то в доме скрипнула половица. Катарина вздрогнула, обернулась. Никого. Только тени от заколоченных окон, только пыль, танцующая в луче магического огня. — Призраки, — прошептала она. — У меня здесь призраки. Это не был вопрос. И ответа она не ждала.***
Элендар нашёл её в коридоре первого этажа, когда она уже собиралась подниматься обратно. Он вытирал губы тыльной стороной перчатки, в другой руке держал бутылку из тёмного стекла, уже открытую — судя по следу на горлышке, он успел сделать несколько глотков. Его красные глаза в полумраке казались двумя угольками, тлеющими в пепле. — «Ты должна кое-что увидеть», — показал он, и в его жестах промелькнуло нечто, похожее на торжество. Они спустились в погреб по широкой каменной лестнице, ступени которой помнили шаги множества слуг — теперь здесь не ступала нога человека уже много лет. Винный погреб Оверлордов оказался огромен: туннели уходили вглубь, теряясь в темноте, сводчатые потолки поднимались на добрых три человеческих роста, сложенные из тёмного, влажного камня, с которого капала вода, собираясь в лужицы на полу. Воздух здесь был совсем другим — не затхлым, как можно было ожидать, а прохладным, почти погребальным, с едва уловимым запахом кислой браги. Стены были сложены из грубого тесаного камня, кое-где укреплённого деревянными балками, и на них, в специальных углублениях, когда-то стояли масляные лампы — сейчас они давно погасли, и только редкие, разбитые колбы напоминали о былом величии. Большинство бочек было разбито. Керамическая плитка была раздолблена, она хрустела под ногами, перемешиваясь с осколками глиняных кувшинов и деревянной щепой. Некоторые бочки были просто расколоты — кто-то явно искал что-то внутри или просто вымещал злобу. Другие были аккуратно вскрыты, их содержимое вычерпано до дна. Но в дальнем конце погреба, за грудой пустых бочек, которые кто-то намеренно нагромоздил, создавая препятствие, Элендар отодвинул одну из них — она оказалась лёгкой, почти пустой — и открыл небольшую дверь. Она была вделана в каменную стену так искусно, что казалась частью кладки: та же фактура камня, те же грубые швы, та же тёмная, влажная поверхность. Если бы не едва заметная металлическая ручка, почти полностью съеденная ржавчиной, никто бы не догадался о её существовании. Дверь поддалась не сразу — дроу пришлось навалиться плечом, и она отворилась с протяжным, скрипучим стоном, выпустив наружу струю спёртого, затхлого воздуха, пахнущего плесенью. Они очутились в небольшом помещении, вырубленном прямо в скальном основании, на котором стоял особняк. Потолок был низким, давящим, и с него свисали длинные, похожие на сосульки, сталактиты пыли и паутины. Стены здесь не были оштукатурены — грубый камень, кое-где укреплённый деревянными распорками, которые, судя по трещинам, давно перестали выполнять свою функцию. Воздух был настолько спёртым, что Катарина почувствовала, как тяжело дышать — каждый вдох давался с трудом. В центре комнаты стоял стол — массивный, дубовый, с резными ножками и круглой столешницей толщиной в ладонь. На ней лежал толстый слой пыли и местами — зелёная, бархатистая плесень, которая при малейшем движении поднималась в воздух маленькими облачками. На столе, аккуратно разложенные — почти ритуально, — лежали бумаги. Пергаменты. Свитки. Печати. Кто-то явно уходил отсюда в спешке, но не в панике: всё было разложено по стопкам, придавлено тяжёлыми каменными прессами, чтобы не разлетелось от сквозняка. Или чтобы сохранить порядок для тех, кто придёт после. На стенах, там, куда падал магический свет, Катарина разглядела несколько полок, заставленных книгами в кожаных переплётах — их корешки, выцветшие до неразличимости, почти сливались с каменной кладкой. В углу, на специальной подставке, стоял небольшой деревянный ящик с выдвижными отделениями — для печатей, чернил и писчих перьев. Девица подошла к столу, поднесла магический огонёк. Герб на документах был ей смутно знаком: всевидящее око в центре круглого щита. Рыцари Щита. Секретное общество, шпионы, политические манипуляторы. Странное дело, Катарина никогда не связывала их с матерью. Леди Элейн, которая каждое утро ставила на стол живые цветы, — и Рыцари Щита. Ну бред же... Она провела пальцем по одному из пергаментов — бумага была грубой, с рваными краями, чернила выцвели, кое-где расплылись от времени и сырости. Но текст можно было разобрать. Один документ заставил её задержать взгляд. Прямо в центре стопки, под стеклянным прессом, лежал лист плотного пергамента, исписанный каллиграфическим, выверенным почерком, кажется, женским. В тексте упоминалось некое загадочное лицо, называемое «Император». Автор заметок — судя по подписи, кто-то из высокопоставленных членов ордена — с явным пиететом описывал его стратегический ум, умение просчитывать ходы противника на несколько шагов вперёд. «Его рекомендации бесценны», — говорилось в одной из строчек. «Мы должны прислушиваться к его советам, даже если они покажутся нам безумными». Кто этот Император, почему он здесь упомянут, девчонка понятия не имела. На Побережье Мечей не было императоров — этот титул звучал напыщенно и чужеродно. — Это прошлое, — сказала эльфийка, всё ещё глядя на бумаги. — Материнское прошлое. Меня оно не касается, не касалось и не будет касаться. Элендар ничего не ответил, только покачал головой — едва заметно, но она заметила.***
Комната, где Катарина спала в детстве, находилась в дальнем конце коридора. Дверь, белая, с резными панелями, на которых были изображены феи и розы, валялась на полу — кто-то прошёлся по ней сапогами, оставив вмятины и трещины на хрупком дереве. Феи растоптаны, розы сломаны. Когда-то эта дверь казалась ей входом в волшебный мир, а теперь просто лежала под ногами. Она шагнула внутрь. Здесь всё было в розовых тонах. Стены, когда-то оклеенные обоями с мелким цветочным узором, покрылись чёрными разводами плесени. Там, где когда-то резвились нарисованные эльфы и единороги, теперь расползались влажные, бархатистые пятна гнили. Игрушки — плюшевый медведь с оторванной лапой, кукла в розовом платье с выбитым глазом, деревянная лошадка на колёсиках — валялись вперемешку с мусором. В ящиках комода — детская одежда, сложенная когда-то заботливой рукой. Платьица, с бантиками и лентами. Девчонка взяла одно из них — маленькое, на возраст восьми - девяти лет. Шёлк истлел, кружева пожелтели, но она всё равно провела пальцами по ткани, чувствуя под подушечками каждую нить, каждую складочку. Когда-то эти вещи принадлежали ей. Она села на кровать — низкую, детскую, с балдахином, от которого остались только обрывки розового бархата. Матрас просел, пружины вылезли наружу и противно скрипели при каждом движении. В темноте, в этой комнате, где когда-то снились сны о принцах и принцессах, в замках из сахарной ваты и драконах, которые оказывались добрыми; где мать читала сказки перед сном, водила пальцем по строчкам, а она засыпала на её коленях под тихое шуршание страниц; где серебряный нож вошёл в спину единственного родного человека, и мир раскололся на «до» и «после», — в этой комнате Катарина позволила себе быть слабой. Напоследок. Она не плакала. Слёз не было — только тяжесть в груди, только комок, который не получалось проглотить, только пустота, которая разрасталась, заполняя собой всё, как вода заполняет трещины в корабле. Только обида. На Баала? На себя?***
Элендар стоял рядом, рассматривая своё отражение в зеркале, висевшего на стене — покосившегося, покрытого паутиной трещин, но всё ещё держащегося на одном гвозде. Он смотрел на шрамы, что вились от уголков губ к скулам, — Саревок пытался добраться до языка таким способом, не самым красивым, зато эффективным. Он провёл пальцем по губам — туда, где кожа была стянута белыми рубцами. Не от боли — от привычки. Наверное, он делал это тысячи раз. Немного погодя он повернулся к ней, и его пальцы взлетели в воздух: — «Расскажи мне о своём самом постыдном детском воспоминании». Девица задумалась. Оглядела комнату, словно погружаясь в те времена, когда всё было целым, нетронутым, живым. Её взгляд блуждал по стенам, по сломанной кровати, по разбросанным игрушкам, по трещинам на потолке, где когда-то висела магическая лампа в виде луны. Она видела эту комнату не такой, какой она стала, а такой, какой была — розовой, уютной. И вдруг её взгляд зацепился за дощатый пол — за то место, где стоял дроу. Она внезапно улыбнулась во все зубы. Элендар напрягся от её оскала и, недоумевая, сдвинулся с места, устремив взгляд туда же. Девушка слезла с кровати — пружины жалобно скрипнули в последний раз, — опустилась на колени и надавила на половицу, прислушиваясь. Первая молчала. Вторая — скрипнула, чуть прогнувшись под весом, будто ждала, когда её потревожат. — Ага, она. Катарина достала один из клинков — тот, что был поменьше, с тонким лезвием, — подковырнула доску и вытащила её. В пыльном углублении валялся металлический флакончик. Она сдула с него пыль — мелкое облачко взметнулось в воздух, закружилось в луче магического света, осело на пальцах. Обтёрла подолом рубашки, и отвинтила крышечку. Показался кусочек бардовой губной помады. Пахло пчелиным воском и розовым маслом — сладко, по-женски, что совсем не вязалось с разрухой вокруг. В этом запахе было что-то невозможное, неуместное, как живой цветок на могиле. Она заворожённо повертела флакон в пальцах, ловя отблески магического огня на гранатовых камнях. — Вот что, — начала она, всё ещё глядя на помаду, и голос её стал тише, ушел внутрь, туда, где жили воспоминания. — Мне было девять. Я лазила в маминых шкафчиках с косметикой. Пудреницы, духи, помады. Всё такое блестящее, пахнущее цветами и чем-то далёким — взрослым, недосягаемым. Я приходила туда, когда мать отлучалась по делам, и часами перебирала эти сокровища. Мне особенно понравился этот флакон. Серебристый, узорчатый, с гранатами. Я открыла, выкрутила стик и намазалась. Она замолчала, улыбаясь воспоминанию. В её глазах плескалось что-то тёплое, почти нежное — то, что она никогда не показывала в Святилище. — Но намазалась неаккуратно. Губы были маленькими, а помада — слишком широкой. Я испугалась, что матушка заметит, начала вытирать — и выронила флакон. Стик сломался. И я не придумала ничего лучше, кроме как скрыться с места преступления. Стерла помаду, подобрала остатки, прилепила воск обратно — как могла, — и спрятала здесь, под половицами. Думала, потом достану, признаюсь, но так и оставила. Мать даже не заметила пропажи, — добавила она тише, и в голосе проскользнула нотка, похожая на сожаление. — Это был её нелюбимый цвет. Слишком яркий, слишком вызывающий. Она носила нежные, розовые оттенки. А эта... эта была для особенных случаев, которые так и не случились. Эльфийка поднялась с колен, подошла к тем осколкам зеркала, где только что стоял дроу. Он молча отступил, уступая место, и встал чуть поодаль. Она встала перед зеркалом — разбитым, мутным, умножающим её отражение на множество искажённых кусочков. В каждом осколке жил свой кусочек её лица — глаз, губа, уголок брови. Все они смотрели на неё с разным выражением: один насмешливо, другой устало, третий — с той самой пустотой, которую она так боялась. Она посмотрела на помаду в руке, на бардовый стик, который когда-то принадлежал матери. Чуть помедлив — секунду, другую, словно собираясь с духом, — раскрыла губы и провела помадой по ним. Медленно, старательно, выводя линию за линией. Цвет лёг неровно — слишком толстым слоем на верхней губе, с вылезшим за край мазком у уголка, но в этом была своя прелесть. Несовершенство, которое делало её живой. Она повернулась к нему. — Ну как? Идёт мне? Или лучше стереть? Элендар смотрел на неё. На бардовые губы, на глаза, в которых плясали отблески магического огня. В полумраке разрушенной детской, среди плесени и обломков, она выглядела почти живой — не той застывшей куклой, которой привыкла быть в подземном храме. В ней сейчас было что-то девчоночье, совсем юное, почти беззащитное. Тени под глазами, тусклая кожа, чёрные волосы в пыли — и эти губы, бардовые, яркие, как свежая рана. Контраст был резким, почти вызывающим, но именно в этом контрасте и заключалась вся она — нежная и убийственная, хрупкая и смертельная. Он подошёл ближе, снял перчатку — правую, — и его бледные пальцы коснулись её лица. Прикосновение было лёгким, почти невесомым — так гладят что-то очень дорогое, что можно разбить одним неверным движением. Он стёр ту линию, где она промахнулась — у уголка губ, чуть выше. Провёл пальцем по коже, собирая лишнюю помаду, и Катарина почувствовала, как под его пальцами всё её тело покрывается мурашками. От этого прикосновения — такого чужого и такого правильного. Он отступил на шаг. Сложил руки в короткий жест — и в этом жесте не было злости, только мягкая насмешка, та, что бывает между своими: — «С возрастом ты так и осталась такой же косорукой. Безнадёжно». Она толкнула его в плечо — не сильно, скорее по-дружески, но сама улыбнулась. Улыбку не сдержать — она рвалась наружу, грела изнутри, разгоняла ту самую пустоту, которая так долго грызла её. — Иди к чёрту, — сказала она беззлобно.***
Катарина посмотрела на помаду в своей руке, на свои отражения в разбитом зеркале — искажённые, разорванные на куски, но всё равно узнаваемые, — на Элендара, того, кто стоял рядом и взирал на неё так, как не смотрел никто. Словно видел не только убийцу, не только дитя Баала, не только пустой сосуд, а что-то ещё. То, что она сама в себе не замечала. То, что, возможно, было важнее всего. Она сунула флакон за пазуху — будет пользоваться. Пусть это будет маленькой кражей у прошлого, маленьким «Я здесь была, я помню, я приняла». Потом достала из поясного подсумка небольшой стеклянный пузырёк с маслянистой жидкостью. Внутри плескалось нечто тёмно-янтарное, почти чёрное, с резким, химическим запахом серы и горелой смолы. Алхимический огонь — изобретение гномов с их вечной любовью к взрывам и поджогам. Она стащила его со склада Огненных Кулаков во время одной из вылазок, когда стражники отвлеклись на пьяную драку в порту. Вязкая, липкая смесь, которая воспламеняется от малейшей искры и горит так, что тушить бесполезно. Военные использовали её для подрыва укреплений и осадных орудий — для того, чтобы стирать с лица земли целые башни. Для поджога старого особняка — самое то. Эльфийка выдернула пробку. Жидкость потекла на пол — маслянистая, густая, расползающаяся тёмными лужами, как жирная кровь, только искусственная, пахнущая лабораторией. Она прошлась по комнате, разливая её на игрушки, на остатки балдахина, на розовые обои, на деревянную лошадку, на старые платья в комоде. На всё, что когда-то было частью её жизни. На всё, что она убивала сегодня — по кусочку, по воспоминанию, по нитке. Методично, неторопливо, не пропуская ни одного угла, ни одной щели, куда могла бы заползти жалость. Когда бутыль опустела, она выпрямилась, щёлкнула пальцами. На кончиках вспыхнула искра — горячая, живая, обжигающая кожу. А потом, не раздумывая, запустила искру в пропитанный пол. Пламя взметнулось мгновенно. Сначала робко, неуверенно, пробуя на вкус старые доски, обрывки обоев, труху. Оно лизало дерево, примеривалось, будто решало, стоит ли пожирать эту рухлядь. А потом — жадно, голодно, с тихим шипением и треском, поглощало всё, что встречалось на пути. Они вышли из дома через чёрный ход — в переулок, где снег уже смешивался с пеплом. Особняк полыхал так, что, наверное, было видно с другого конца Верхнего города. Языки пламени взметались выше крыш, дым застилал небо — тяжёлый, подсвеченный снизу. Где-то вдалеке уже завыли сирены стражников, и слышался топот ног — бегут, сбегаются со всего квартала. Но до них ещё далеко. Девчонка стояла, запрокинув голову, и смотрела, как огонь пожирает карнизы, ставни, остатки лепнины. В этом пламени, в этом пепле, в этом дыме она хоронила не мать. Не дом. Не детство. Она хоронила себя прежнюю, ради внимания Отца. Ради, теперь уже, единственного родного кровного родственника, бога, смысла жития. Элендар тем временем осматривался по сторонам — оценивал обстановку, прикидывал, откуда могут прибежать стражники, где есть пути отхода. Его взгляд скользил по переулкам, по крышам, по окнам соседних домов, где уже зажигали свет — тревога, пожар, опасность. Но его взгляд то и дело возвращался к ней. К её профилю, освещённому заревом пожара. К её губам, всё ещё бардовым, ярким. К её глазам, в которых отражалось пламя. Она не замечала — или делала вид. Но он видел. Он всегда видел больше, чем она думала. — Идём, — бросила Катарина, не оборачиваясь. — Пока они не оцепили квартал.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!