XX. Божьи марионетки.

7 мая 2026, 04:32
Перед алтарём она замерла, запрокинув голову настолько, что в шее прострелило тупой болью. В вышине, под чёрным сводом, каменный резец вырубил лик Отца — череп, орошаемый двенадцатью кровавыми слезами. Дюжина, ни единым штрихом больше. Вечный счёт, который не подделать. Плиты под сапогами источали стужу, какой не встретишь даже в мясном леднике. Холод продирался сквозь кожу подошв, минуя шерстяные стельки, вгрызался в подушечки ступней, и пальцы невольно поджимались — в тщетной попытке уберечься. Слёз больше не осталось. Та, единственная, высохла где-то на пути к подбородку, оставив за собой едва заметную дорожку — соляной след на коже, как после испарившегося пота. Катарина не смахнула его. Пусть лежит. Маленькое свидетельство того, что она ещё не до конца превратилась в камень. «Одобрил бы Он? — думала она, глядя в пустые глазницы черепа. — Или рассмеялся бы? Или просто отвернулся, занятый более важными убийствами, и не заметил бы всей этой комедии с пожаром и пеплом?»

***

Символ на стене молчал. Тени от факелов плясали в глазницах, создавая иллюзию жизни, которой там не было и быть не могло. Она так глубоко ушла в себя — в этот чёрный, вязкий омут самокопания, — что пропустила момент, когда воздух за спиной сгустился. Не услышала шагов. Только когда холодное лезвие коснулось шеи, мягко, почти ласково, она очнулась. Запах ударил в спину раньше, чем она осознала присутствие. Вино — терпкое, с древесными нотками, то самое «Сокровище Аркена» из его кабинета, только с примесью дыма, будто он пил его у костра. Табак — сладковатый, с горьковатым оттенком, не тот дешёвый, которым баловались баалисты, а дорогой, привозной с самого Чульта. Пахло от него и ещё кое-чем — мятой, что ли? Лекарство от простуды? Или он просто жевал листья, чтобы перебить запах перегара? Катарина не стала гадать. Серебристый блеск лезвия поймал отсвет факела и бросил его ей прямо в зрачки — ослепительная, острая вспышка, и она зажмурилась. Рукоять из слоновой кости. Её нож. Тот самый, которым она перерезала пуповину — метафорически. Старый друг. Орудие первого в её жизни осознанного убийства. Лезвие коснулось шеи точно в том месте, где заканчивались бинты — там, где обнажалась кожа, бледная, с проступающими дымчатыми пятнами. Холод обжёг. Не как лёд — как прикосновение памяти о том, что значит быть уязвимой. Эльфийка не вздрогнула, не дёрнулась. Только уголки губ поползли вниз в ленивой, почти скучающей гримасе. Когда-то этот нож вызывал у неё прилив горячей крови, стыдную гордость, тошнотворное возбуждение. Теперь — лишь глухое узнавание.

***

— Бдительность, Катарина, — голос Саревока прозвучал у самого уха. Низкий, вкрадчивый, почти нежный. Тот самый тон, которым говорят с любовницей, когда хотят напомнить, кто в постели главный. Сегодня в нём слышалась ещё и хрипотца — будто он долго пил в одиночестве или только что проснулся после тяжёлого сна. — Ты бы уже лежала на этом алтаре мёртвым грузом. Вскрытая. И никто бы не услышал твоего крика, потому что ты сама его проглотила, задумавшись о высоком. Она не ответила. Краем глаза заметила, как её собственное отражение в лезвии исказилось — рот приоткрыт, брови сведены, в расширенных зрачках пляшут отблески пламени. «Смотри на себя, — подумала она отстранённо. — Вот она ты, Катарина Оверлорд, дитя Баала, стоишь с ножом у горла и даже не боишься. Или боишься, но уже не отличаешь страха от привычки». — Почему же не убили? — спросила она, не оборачиваясь. Голос вышел ровным, почти скучающим, только в конце чуть дрогнула интонация — на полтона выше, выдавая напряжение. — Рука не дрогнула? Или ждёте, пока я сама поклонюсь, подставлю шею поудобнее? Он не ответил словами. Лезвие скользнуло вниз — от шеи к ключицам, перерезая бинты, словно те были не целительным коконом, а паутиной. Ткань расползлась под остриём с тихим, неприятным треском: засохшая марля не хотела уступать, но сталь оказалась острее. Бинты упали на пол, обнажая тёмные дымчатые пятна на коже — метки, которые она прятала даже от самой себя. Прохладный воздух коснулся открытых участков, и девушка почувствовала, как они зажглись — не болью, а чем-то другим, напоминающим стыд. Или неловкость перед тем, кто видит её без привычной брони. Дальше — к груди, раздвигая шёлк белой рубашки. Ткань зашуршала, поддаваясь, и холод металла прошёлся по ложбинке между рёбрами, оставляя за собой дорожку из мурашек. Лезвие не резало кожу — только скользило, едва касаясь, но от этого прикосновения становилось только хуже. Ожидание острее самой боли. Эльфийка замерла. Не от страха — от омерзения, смешанного с тем гадким, колючим любопытством, которое заставляет смотреть, как палач заносит топор. — Вы же не убьёте меня, — сказала она скорее утвердительно, чем вопросительно. — Не здесь. Не так. Это было бы слишком… просто. — Просто? — Саревок чуть наклонил лезвие, и оно прошлось по ложбинке между рёбрами шире, разрезая не только рубашку, но и тонкую нижнюю сорочку. Ткань разошлась с влажным, почти непристойным шёпотом. — Ты путаешь простоту с бессмысленностью. Убить тебя сейчас — всё равно что выбросить недописанную картину. Мастер не уничтожает холст, когда краски ещё не высохли. Время ещё не пришло. Нож двинулся ниже, к завязкам корсета. Обводил их зигзагом — будто школьник рисует молнию на парте, от нечего делать, медленно, почти лениво. Лезвие скользило по красной ткани, и в отсветах факелов казалось, что оно пишет кровью. Катарина смотрела на это движение, как заворожённая — будто он вырезал на её одежде узор, который мог бы стать красивым, если бы не был таким угрожающим. Остриё упёрлось в низ живота, на границу правого бедра, и замерло, чуть вдавившись в ткань штанов с высокой посадкой. Ткань натянулась, и девица почувствовала, как мышцы напряглись — не от страха, а от ожидания. Пальцы на руках непроизвольно сжались в кулаки. — Один неловкий шаг, — продолжал он, дыша ей в затылок горячим, с винным перегаром, — и твоя печень будет украшать алтарь. Но ты не сделаешь этого шага. Потому что ты слишком любопытна, чтобы умирать. Или слишком горда. — Или слишком труслива, — поправила она. — Трусость и любопытство — сёстры. Одна не живёт без другой. Сёстры по крови — как ты и Орин. Одна боится потерять, другая — найти. Он чуть сильнее нажал на лезвие. Катарина почувствовала, как остриё протыкает ткань штанов, касается голой кожи — ещё не режет, только давит, оставляя белую полосу, которая через мгновение нальётся красным. Один миллиметр. Ещё один — и пойдёт кровь.

***

И тогда камень дрогнул. Не сразу — сначала лишь лёгкая вибрация, от которой зубы заломило, будто она лизнула морозное железо. Из трещин посыпалась крошка, заструилась по стене тонкими ручейками, падая на алтарь, на пол, на их сплетённые тени. Плиты под ногами задрожали — часто, нервно, как бьётся сердце загнанной мыши. Пустые глазницы черепа полыхнули алым. Не отсвет факелов — собственный, внутренний пожар, столь жгучий, что девчонка на мгновение ослепла. И так же внезапно погас, оставив после себя лишь дымный запах озона и сажу на языке — горькую, вяжущую, металлическую. А затем на плечи рухнула тяжесть. Не физическая — иная, идущая не от мышц, а из самых недр, из той бездны, что обитала под рёбрами. Катарина попыталась вздохнуть — и не смогла. Воздух исчез, вытесненный этим гнётом, навалившимся на грудь, на живот, на бёдра. Даже пальцы, сжимавшие пустоту, застыли, превратившись в восковые изваяния. Сердце колотилось, и каждый удар отдавался в висках глухим, болезненным стуком. Отец был здесь. Она ощущала это позвоночником, затылком, каждой чёртовой клеткой. Он стоял у неё за спиной — не Саревок, другой. Выше. Древнее. Голоднее. Его присутствие не давило — оно проникало внутрь, заполняло пустоты, превращая её в сосуд, который наполнили до краёв. И в этой бездвижности, в этой абсолютной, всепоглощающей тишине она услышала не голос — мысль. Чужую, вплавленную прямо в сознание, как клинок вгоняют в ножны: глубоко, до щелчка. — «Смотри. Чувствуй. Бойся. А после — действуй, Моя девочка». Собственническое, жадное, древнее, как скалы, на которых стоял этот храм. И в этом «Моя девочка» не было нежности. Только голый факт. Как удар молота по наковальне, после которого остаётся лишь звон в ушах и ледяная уверенность: я не принадлежу себе. Никогда не принадлежала. А потом, так же внезапно, тяжесть исчезла. Девчонка пошатнулась — если бы не свободная рука наставника, всё ещё лежавшая у неё на плече, она бы рухнула на колени. Воздух ворвался в лёгкие резко, обжигающе, и она закашлялась — сухо, надрывно, сгибаясь пополам, хватаясь за грудь, где сердце всё ещё пыталось вырваться наружу. Саревок стоял неподвижно. Его лицо, обычно непроницаемое, сейчас казалось вырезанным из мрамора — только зрачки расширились, да пальцы, сжимавшие нож, чуть дрожали. Он тоже чувствовал. Может, не так остро, как она, — он был старше, опытнее, привычнее к таким визитам, — но чувствовал. И наслаждался. Она видела это по тому, как он замер — ни мускулом не двинув, даже дышать, кажется, перестал, смаковал каждую секунду. — Он здесь, — прошептал наставник, и в его голосе впервые за всё время прозвучало нечто, похожее на благоговение. Не страх — страх был бы слишком человеческим. Именно благоговение, то самое, с которым жрецы произносят имя своего бога после долгого молчания. — Он слышал тебя, Катарина. Он был здесь. Эльфийка выпрямилась. Провела дрожащей ладонью по лицу, стирая пот. Губы пересохли, язык прилип к нёбу. Она посмотрела на символ на стене — камень снова молчал, только в трещинах ещё дымилась сажа. Раньше она слышала только голос, а сейчас на своей шкуре ощутила Его краткое присутствие, и это было одновременно тяжко и желанно. Потом перевела взгляд на нож, всё ещё прижатый к её животу. — Уберите, — сказала она. Голос прозвучал глухо, будто она говорила сквозь толстый слой ваты. — Уберите нож. Или втыкайте. Решайтесь. Саревок убрал. Опустил руку, и лезвие оказалось у её бедра — уже не угрожая, просто вися. Его пальцы разжались, и нож остался в её ладони — она даже не заметила, когда успела его перехватить. Рукоять из слоновой кости, нагретая его теплом, легла в пальцы как влитая. — Возьми, — сказал он, отступая на шаг. — Твоё наследие. Ты решилась. Приняла прошлое. И зарыла его там, в том особняке, вместе с пеплом. Теперь оно твоё — не только как воспоминание, но и как оружие. Катарина обернулась. Посмотрела ему в глаза — эти пустые, кровавые провалы, которые видели столько смертей, что впору открывать музей. Он не отвёл взгляда. Стоял перед ней — без доспехов, в простой чёрной рубахе, с расстёгнутым воротом, под которым угадывались шрамы, её шрам, который она нанесла ему в тот памятный бой. Сегодня он выглядел почти обычным человеком — уставшим, помятым, и лучше бы было так всегда, но…

***

— Почему вы не сделали меня одной из них? — спросила она тихо. Не ветрено, не истерично. Просто спросила, как спрашивают о погоде: зная ответ, но требуя подтверждения. — Тех женщин. Моих копий. Почему я до сих пор здесь, а не там, внизу, в вашем личном склепе? Он молчал. Долго смотрел на неё — на накрашенные губы, на ключицы, на пятна под бинтами, на разорванную рубашку, сквозь которую угадывалась бледная кожа с тонкими голубыми венами. Потом перевёл взгляд на символ Отца, который снова стал просто камнем. — Потому что Он не позволил, когда ты была ещё юной. Говорил, что ребёнка сломать проще, а это не так заманчиво, — сказал наконец. — А потом я упустил момент из-за твоего друга, который выторговал тебе неприкосновенность. Но даже его условия — ничто против воли Владыки. — «Не позволил», — повторила она. — Значит, я была… заказана? Зарезервирована? Отложена до лучших времён, как бутылка выдержанного вина? — Как клинок, — поправил наставник. — Который кузнец отложил в сторону, потому что металл ещё не остыл. Если начать закалку раньше времени — лезвие треснет. Покроется трещинами, которые не заделать. А перековывать всегда дольше, чем выждать. Он сделал шаг назад. Всего один, но этого хватило, чтобы воздух между ними стал менее плотным. Она вдохнула — глубже, свободнее, — и поняла, что задерживала дыхание, сама того не замечая. В груди всё ещё ныло — там, где тяжесть божественного присутствия оставила свой след. — Вы ждали, пока я созрею? Или пока не сломаюсь? — Ждали, пока ты сама не захочешь сломаться. Это разные вещи. Сломать можно любого. Даже тебя. Но чтобы кто-то захотел сломаться сам — для этого нужно время. И правильные руки. И правильный страх. Он отошёл к алтарю, провёл ладонью по каменной поверхности — там, где в желобе всё ещё темнели следы недавнего жертвоприношения. Кровь уже впиталась, оставив после себя лишь маслянистый, липкий налёт. Его пальцы скользнули по этому налёту, собирая его на подушечки, и он машинально потёр их друг о друга, как растирают воск.

***

— Ты думаешь, насилие — это когда тебя хватают, валят на пол и берут силой, — продолжал он, не глядя на неё. — Или режут, не спросив разрешения. Или калечат, потому что могут. Но истинное насилие — оно другое. Оно не в ударе. Оно в ожидании. В том, что ты сама приходишь туда, куда боишься прийти. Сама расстёгиваешь пуговицы, которые хотела бы застегнуть намертво. И смотришь в зеркало каждое утро, зная, что те, кто должен тебя защищать, уже примерились, с какой стороны удобнее войти. И ты ждёшь. И они ждут. И никто не наносит первый удар, потому что первый удар — это уже конец игры. А играть гораздо интереснее, чем выигрывать. Он повернулся. В его глазах — этих двух алых провалах, что смотрели не на неё, а сквозь, в ту самую пустоту, где обитал Отец, — не было ни злобы, ни даже всепоглощающего голода, к которому она привыкла. Было что-то иное. Усталость? Смирение? Или просто знание, которое не передать словами, только прожить самому, спотыкаясь и падая, пока не сотрёшь колени до кости. — Вы говорите так, будто прошли через это сами, — сказала Катарина. — Но вы — мужчина. Вам не понять, каково это — быть женщиной в этом культе. Быть вещью, которую можно использовать, а можно отложить. Быть сосудом, который наполняют, когда хотят, и опустошают, когда надоедает. — Ты так думаешь? — он усмехнулся — криво, одними уголками губ. Усмешка вышла горькой, почти болезненной, и в ней не было ни капли самоиронии. — Я был ребёнком, которого наставник запирал в тёмной комнате с голодными псами. Я был юнцом, которого приёмный отец заставлял смотреть, как душат его жену. Я был воином, которого враги пытали огнём и клещами, выпытывая имена тех, кто был мне дороже собственной шкуры. Я был мертвецом, которого воскресили, чтобы использовать как марионетку в чужой игре. И в каждой из этих жизней кто-то смотрел на меня так же, как ты сейчас смотришь на меня. Как на вещь. Как на инструмент. Как на мясо, которое можно жарить, есть, пережёвывать и выплёвывать, когда кости обглоданы. Он шагнул к ней — снова, сокращая расстояние, и его тяжёлая ладонь легла на затылок. Не грубо, но так, что нельзя было отвернуться. Пальцы вплелись в её волосы, чуть сжались, и Катарина почувствовала, как лезвия, вплетённые в пряди, царапнули кожу — больно, но не до крови. — Смесь страха и желания. Отвращения и любопытства. Ты ненавидишь меня за то, что я не трогаю тебя, когда мог бы? Или за то, что трогаю, но не так, как ты боишься? Или за то, что ты сама не знаешь, как правильно? Её сердце пропустило удар. Потом второй. На третьем она выдохнула — медленно, почти бесшумно — и чуть наклонила голову, высвобождаясь из его хватки. Волосы зацепились за его пальцы, несколько волосков вырвались с корнем, но она даже не поморщилась. — Я ненавижу вас за то, что вы заставляете меня чувствовать себя… — она запнулась, подбирая слово, которое не звучало бы как признание в слабости, но всё равно прозвучало именно так, — …заметной. Когда вы смотрите — я существую. Когда отводите взгляд — растворяюсь, превращаюсь в тень на стене, в ещё один труп в общей яме, которого никто не считал. Это грёбаное, поганое чувство, будто я без вас — не я. Будто вы — то зеркало, в котором я вижу себя живой. А если зеркало разобьётся — меня не станет. Как и с Орин. Словно мы все повязаны одной единственной нитью, которая не желает рваться, чем бы её ни перерезали. Словно Отец лично держит эту ниточку и играется, как кукловод со своими марионетками, репетируя собственные сценарии — и все они грязные и унизительные. Эти противоречия… Они доводят меня до отчаянья. Саревок не ответил сразу. Он взял её за руку — ту, что сжимала нож, — и поднёс к свету. Лезвие блеснуло, отражая их двоих: его — массивного, неподвижного, как скала, с лицом, изрезанным шрамами и тенями; её — хрупкой, с бардовыми губами и глазами, в которых плескалась та самая буря противоречивых чувств, что она так старательно прятала. Два отражения одного целого, два отродья, что не могут существовать по отдельности, но и вместе им не суждено ужиться. — Вот, — сказал он, и в его голосе впервые за весь разговор прозвучало нечто, похожее на уважение. Или, может, на снисхождение. — Ты сказала правду. Самую страшную, самую неудобную, которую даже самой себе не хотела признавать. Это и есть взросление. Не кровь на руках. Не умение убивать. А умение посмотреть в пустоту и сказать: «Я здесь, потому что боюсь отсюда уйти». И не отвернуться. Он отпустил её руку.

***

— Отец молчал, потому что ждал этого. Не покаяния. Не молитв. Не жертв, которые ты приносила на алтарь каждую седмицу. Он ждал, когда ты перестанешь врать себе. Когда признаешь, что нуждаешься в Нём не как в боге, а как в оправдании собственного существования. Потому что без Него ты — просто девочка, которая убила мать и теперь не знает, куда себя деть, и мечется по подземельям, как слепой котёнок. А с Ним — ты орудие. Инструмент. Часть чего-то большего, что не даст тебе рассыпаться в прах от первого же порыва ветра. И пусть это орудие — не самое острое, не самое удобное. Но оно — ЕГО. И это единственное, что имеет значение. Ты — моральное убожество, и в этом амплуа ты восхитительна, неотразима. Катарина опустила нож. Пальцы всё ещё дрожали — мелко, противно, — но уже не от страха, а от той странной, почти болезненной ясности, которая наступает, когда с тебя сдирают последний слой кожи, под которым не оказывается ничего, кроме голых нервов и ещё более голой правды. Она смотрела на свои руки — бледные, с тонкими пальцами, с серебряными кольцами, что при каждом движении бросали блики на стены. «Инструмент, — подумала она. — Хороший, удобный инструмент. Таким меня хочет видеть Отец. Таким меня сделал Саревок. Таким я стала сама, по собственной воле, по собственному страху, по собственному нежеланию быть никем». — И что теперь? — спросила она. Голос прозвучал глухо, будто из-под воды. — Вы скажете, что Он вернулся? Что будет говорить? Что я услышу Его голос завтра утром, когда проснусь, и Он скажет: «Молодец, дочка, теперь ты достойна»? Наставник покачал головой. Медленно, тяжело, как маятник старых часов, отсчитывающий последние минуты перед казнью. — Не завтра. Не послезавтра. Может, через месяц. Может, через год. Он не любит, когда Его торопят. И не любит, когда Ему лгут — даже в мыслях. Ты должна доказать, что твоё признание — не порыв, не минутная слабость после пожара и пепла, а состояние. Что ты готова жить с этим знанием каждую минуту, каждую секунду, даже когда Он молчит. Особенно когда Он молчит. Потому что Его молчание — это тоже проверка. Самая страшная проверка. Выпусти это, — сказал он, кивнув на её руку с ножом. — Не меня. Не себя. То, что ты держишь внутри годами. Страх, что ты недостаточно хороша. Что Он выберет другую — Орин, или кого-то, кого ты даже не знаешь. Или другого — Элендара, который вернее, потому что он немой и не задаёт вопросов. Что ты останешься одна в этом проклятом подземелье, и никто даже не заметит, как ты погаснешь, как засохший цветок, который забыли полить. Она сжала рукоять, пальцы свело судорогой. В груди нарастало что-то — не крик, не стон, а низкий, вибрирующий гул, похожий на рык раненого зверя, загнанного в угол. Глаза защипало — не слёзы, нет, она давно разучилась плакать, — а просто резь, будто в них насыпали песка. Сухая, выжигающая всё внутри ярость, которая требовала выхода. — Вы хотите, чтобы я… — начала она, но он перебил. Твёрдо, жёстко, не оставляя пространства для манёвра. — Я хочу, чтобы ты перестала быть девочкой, которая ждёт одобрения. Убей в себе эту надежду, Катарина. Прямо сейчас. Здесь. Потому что Отец не даст тебе того, чего ты хочешь — любви, заботы, защиты, тёплого объятия перед сном и сладкой сказки на ночь. Он даст только цель. И если ты не примешь её добровольно — Он всё равно заставит. Вопрос лишь в том, сколько костей придётся сломать, прежде чем ты сдашься. Девчонка смотрела на него. На шрамы, на чёрную рубаху, под которой скрывалось тело, помнившее столько ударов, что впору было вести учётную книгу, толстую, как городской реестр налогов. И вдруг поняла: он не врёт. Ни сейчас. Ни тогда, в кабинете, когда рассказывал о своей жизни — о Риэлтаре, о том, как он сам умер и воскрес. Он не врёт, потому что ему незачем врать. Ему не нужна её любовь. Ему нужна её покорность. Но он хотя бы честен в этом. И это знание — страшное, обжигающее, как прикосновение калёного железа к голой коже, — сломало в ней что-то последнее. Тот самый внутренний стержень, который она так бережно вытачивала годами, треснул, пустив паутинки мелких, невидимых глазу разломов. Она разжала пальцы. Нож со звоном упал на каменный пол, отскочил, провернулся и замер. Лезвие блеснуло в последний раз — насмешливо, прощально — и погасло, погрузившись в тень. — Я не могу, — прошептала она. Губы дрожали, хотя она запретила им дрожать. Голос срывался, хотя она приказала себе говорить ровно. — Я не могу убить надежду. Потому что тогда умру сама. Вся, до последней капли той самой божественной крови, которую Он в меня влил. Надежда — это единственное, что у меня осталось. Если я убью её — от меня останется только пустая оболочка. Абсолютное ничто. Саревок наклонился. Медленно, не торопясь, давая ей время отвести взгляд — но она не отвела. Смотрела, как его пальцы, грубые, с твёрдыми мозолями на подушечках, сомкнулись вокруг рукояти. Как он поднял нож. Как вложил его ей в руку — второй раз за ночь. Только теперь его тёплые пальцы задержались на её руке чуть дольше, чем нужно, и она позволила. — Тогда живи с ней, — сказал он, и в его голосе впервые за всё время прозвучало нечто, похожее на усталую, почти отеческую нежность. Или на насмешку над этой нежностью. — Но не дай ей управлять тобой. Надежда — это роскошь, которую мы, дети Баала, не можем себе позволить. У нас нет на неё денег, нет времени, нет права, нет воли. Но мы можем носить её, как талисман из своего невинного прошлого. Как этот нож. На память о том, что когда-то мы были людьми. И что мы всё ещё ими притворяемся по ночам, когда никто не видит. Он отпустил её. Отступил на шаг, другой, третий. Катарина смотрела, как он идёт к выходу — широкий, массивный, двигающийся бесшумно, несмотря на свои размеры, как призрак, как сон. Сделал знак рукой на пороге — не прощальный, а скорее указывающий: иди, урок окончен, можешь проваливать.

***

— Один вопрос, — сказала она, когда он уже почти скрылся в темноте коридора. Голос прозвучал громче, чем она ожидала, и эхо разнесло его по пустому залу. — Те женщины… те, что лежали у вас в покоях. Мои копии. Вы… вы любили их? Или только использовали? Наставник замер. Не обернулся. Только плечи его чуть напряглись — так, что ткань рубашки натянулась на лопатках, обрисовывая каждый бугорок мышц, каждый старый шрам, спрятанный под тканью. Молчание затянулось. После чего он ответил тихо, неохотно, словно выдёргивал из себя каждое слово: — Я забыл, что значит любить. Слишком давно. Слишком много крови пролилось между «тогда» и «сейчас». Баал вытравливал это годами — методично, беспощадно. Ты права: мы марионетки, ведомые самыми низменными инстинктами. Но я не забыл, как хотеть. А хотеть — почти то же самое, что любить. Разница лишь в том, что здесь нет обещания завтрашнего дня. И нет права на слёзы, когда этот завтрашний день не приходит. Он ушёл, оставив после себя лишь недосказанность. Не ответил прямо — ответил лавируя, словно ускользал от вопроса. Излагал неуверенно? Или, может, сам до сих пор не понял? Или она себе это накрутила, додумала? Эльфийка осталась одна. Нож в правой руке, левая прижата к животу — туда, где лезвие останавливалось. Кожа под тканью горела — не от раны, от памяти о прикосновении, от того, что это прикосновение могло стать последним, но не стало. Она провела пальцами по разрезанным бинтам, обрывки которых всё ещё держались на шее. — Дурак, — прошептала она в пустоту. — Мы оба дураки. Ты, я, Он, все мы — дураки, которые заперты в этой клетке и грызут прутья, вместо того чтобы просто выйти. Она не знала, кого имела в виду — Саревока, себя, Баала или всех троих сразу. Может, весь мир был дураком, а они лишь по-своему самыми честными из его обитателей. Она запуталась. Девица засунула нож за пояс, поправила разорванную рубашку — насколько это было возможно, — и, не оглядываясь, пошла к выходу. Сапоги стучали по каменным плитам, эхо разносилось по пустому залу, и в этом эхе ей почудилось нечто, похожее на смех. Его смех. Отца. Ноги сами несли её вперёд — к выходу, в коридор, к холодной воде родника, где можно будет умыться и сделать вид, что ничего не случилось. Ничего особенного. Обычный вечер в Святилище. Обычный разговор с наставником. Обычный бог, который заглянул на огонёк и тут же ушёл, не попрощавшись. Только на губах оставался привкус помады и собственной крови — там, где она прокусила губу, чтобы не закричать. Только в груди, глубоко-глубоко, под рёбрами, пульсировало что-то тёплое, живое, запретное. Надежда. Та самая, которую она не смогла убить. Которая, возможно, когда-нибудь убьёт её саму.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!