XXI. Во благо.

14 мая 2026, 08:10
Он вышагивал по опустевшей комнате Орин. Неторопливо, с той грузной грацией, которая остаётся у хищников, когда клетка пустеет, а добыча ускользает. Каждый шаг — глухой удар подошвы о камень, каждый разворот — поскрипывание редких половиц, помнивших топот босых детских ног, заливистый хохот, нежный лепет, которого он теперь почти не различал. Ночная беседа с Катариной разбередила его душу. Молодая эльфийка, сама того не подозревая, вскрыла застарелую рану, которая вызревала долгие годы: с того самого мгновения, как Хелена покинула его, а он позволил себе краткий миг ослабления. Всего одно мгновение. Но этот миг врезался в память навсегда. Бессмыслица. Старческая, маразматическая глупость — довериться той, кто ещё не заслужила и сотой доли подобного откровения. Или всё же заслужила? Грань между наставничеством и чем-то более личным давно стёрлась, и он сам не заметил, как перешагнул рубеж, который поклялся себе никогда не переступать. Ярость поднялась из глубин, куда он загонял её годами, — жгучая, удушающая. На собственную гнилостную, рассыпающуюся суть, позволившую какой-то девчонке единственным вопросом расколоть вековые оковы его выдержки. Ведь он — первый отпрыск Баала, прошедший сквозь гибель и воскрешение, сквозь муки и измены, сквозь эпохи одиночества — он не имел права на эту трещину. Не имел права испытывать чувства. Не имел права воскрешать в памяти Хелену её интонациями, её взглядом, её проклятым, въедливым присутствием, которое он сам же и призвал, когда привёл ту девчонку в Святилище — так похожую на неё чем-то неуловимым. Он возненавидел Катарину за то, что она углядела. За то, что осмелилась спросить. За то, что в её взоре, когда она задавала тот вопрос о любви, не читалось ни злорадства, ни желания уязвить — только чистое, почти ребяческое любопытство, от которого становилось только хуже. Мерзость. Он ощущал себя мерзостью. Выставленным напоказ калекой, с которого содрали повязку, обнажив культю, столь тщательно скрываемую. Хелена была его культей. Её кончина — незаживающей раной, которую он орошал собственной злобой, чтобы та не гноилась, но которая гноилась всё равно, потому что злоба — плохой лекарь. А Катарина просто нажала пальцем. И гной хлынул наружу. Она сделала это неумышленно. В этом и заключалась самая невыносимая правда. Если бы девица желала его задеть — он бы выдержал, парировал, раздавил. Он умел отражать направленные выпады, скользить по ним, оборачивать их против того, кто посмел замахнуться. Но она спросила без задней мысли. Она стояла перед ним тогда, в полумраке зала, и выжидала. А он отвечал уклончиво. И этот ответ стал его поражением — не перед ней, перед собой. Потому что он не подобрал слов, чтобы ответить прямо, и не нашёл сил, чтобы солгать. И сейчас он снова переживал то мгновение. Снова ощущал её взгляд на себе — не осуждающий, не молящий, а выжидающий. Словно она знала, что когда-нибудь он всё равно ответит. Когда-нибудь трещина превратится в пропасть, и он рухнет в неё, увлекая за собой и её.

***

Взгляд упал на тумбу. Там, на вытертом бархате, покоилась кисть руки Хелены — та, что Орин отсекла ещё ребёнком и хранила как талисман, как свидетельство своей исключительной, болезненной приверженности Владыке Ужаса. Саревок взял её — осторожно, почти нежно, так мясник, вопреки своей натуре, может погладить кусок мяса, прежде чем пустить его в разделку. Пальцы высохшей кисти скрючились в вечной судороге, ногти обломаны и почернели, кожа сморщилась, натянулась на костяшки, готовая лопнуть от малейшего неверного движения. Он помнил, как малышка Орин таскала этот кусок за собой, как самую любимую из игрушек, привязав к поясу кожаным шнурком. Кисть волочилась по полу, и сухой, дробный стук её костяшек по камню стал ритмом, под который баалисты предпочитали не засыпать — слишком уж этот звук напоминал счётную доску смерти, перебирающую косточки очередных жертв. Иногда девочка останавливалась, поднимала кисть за запястье, подносила к лицу и что-то шептала — нежно, вкрадчиво, так, как живая мать не услышала от неё ни единого слова при жизни. — Ты никуда не денешься, — мурлыкала она, поглаживая истлевшие пальцы. — Даже когда рассыплешься в труху, я буду носить твои косточки в мешочке и целовать их на ночь, моя мамочка. И она прижималась щекой к этому куску тлена, вдыхая запах сырости и разложения, и жмурилась — довольно, победоносно, будто только что совершила нечто великое, будто этот изуродованный обрубок был трофеем, равных которому нет во всём Святилище. Мужчина провёл пальцами по обломанным ногтям, по скрюченным суставам — и перед глазами встало другое, то, что он прятал за семью замками собственной памяти, но что каждый раз, как ночной мотылёк на свет, вылетало, стоило ему остаться одному, и трезвому.

***

Хелена любила его не как дочь отца — как женщина мужчину, как жрица своё божество. В её взоре, когда она, маленькая ростом, смотрела на него снизу вверх, не было ни тени принуждения, ни злого умысла, ни капли сомнения. А он... он позволил себе эту слабость. Добровольно перешагнул через моральный барьер, который выстроил за годы служения, через клятвы, данные себе и Баалу, через страх оказаться уязвимым. Переступил — и не пожалел. Не тогда. Не сразу. Только потом, когда расплата оказалась выше всякой мыслимой меры. Он обрёл в ней якорь. В те месяцы, когда Владыка Ужаса отворачивался, погружаясь в свои божественные молчания, длящиеся неделями, оставляя своё отродье одного в темноте без ответов, без знамений, без привычного шёпота, — возлюбленная была рядом. Она сидела на подлокотнике его кресла, положив голову ему на плечо, и без умолку о чём-то лепетала, отвлекая. Она была его отдушиной. Его тихой гаванью в этом царстве стали и насилия. Там, где местные ассасины видели в нём только орудие Владыки, Хелена видела человека. Она не просила. Не требовала. Не умоляла. Просто присутствовала — и этого существования, тихого, почти незаметного, хватало, чтобы мир не рассыпался в прах. Он делал всё, чтобы девушка ни в чём не нуждалась. Не из чувства вины — из той странной, почти первобытной благодарности, которую невозможно выразить словами. Он следил, чтобы под её глазами не залегали тени усталости, чтобы её смех — редкий, тихий — звучал чаще. Он отгонял от неё баалистов, косившихся с нездоровым любопытством. Каждое прикосновение к ней было святотатством и молитвой одновременно. Он помнил, как впервые снял с неё одежду — нет, не сорвал, не разорвал в нетерпении. Аккуратно. Слой за слоем. Словно вскрывал драгоценную реликвию, заключённую в грубую обёртку, боясь повредить, боясь коснуться слишком сильно, боясь, что она исчезнет, как утренний туман над болотом, стоило ему сжать пальцы чуть крепче. Хелена не сопротивлялась. Не отворачивалась. Не закрывала глаз. В её взгляде не было ни страха, ни стыда. Только то всепоглощающее, почти животное доверие и преданность, которых он не встречал больше ни в ком. Ни до, ни после. Доверие зверя, который подставляет уязвимое горло, потому что знает: этот не ударит. А Баал улыбался, гнусно, сыто. Саревок не видел улыбки, но чувствовал. Кожей, затылком, спиной — каждой клеткой, пропитанной божественной сутью, которая связывала его с Владыкой крепче любых цепей. Эта улыбка сочилась из трещин в стенах, из теней, сгущавшихся в углах слишком плотно для обычного полумрака, из воздуха, который становился тяжелее, когда Саревок оставался с Хеленой наедине. Божество не вмешивалось. Не запрещало. Наоборот, искушало. Оно наблюдало. И в этом наблюдении, в этом всевидящем присутствии было нечто более унизительное, чем любой приказ, чем любое наказание. И Саревок понимал: это подношение. Не жертва — та требует пролитой жидкости и предсмертного хрипа. Не муки — те длятся часами и заканчиваются на алтаре. Иное, более изощрённое, более извращённое в своей обыденности. Семя, которое он посеял во имя Владыки, не на поле битвы и не на ритуальном камне, а в тишине спальни, между вздохами и прикосновениями, созревало в чреве его собственной дочери. Каждый поцелуй был молитвой. Каждое объятие — гимном. Каждая ночь, проведённая с возлюбленной, — жертвоприношением, которое Баал принимал с той особенной, хищной благодарностью. Он знал, чем это кончится. Знал, что Владыка не терпит разделённой преданности. Знал, что Хелена — не вечная, не защищённая, не неприкосновенная. Но продолжал. Потому что остановиться уже не мог. Потому что она стала для него точкой невозврата, за которой нет ни спасения, ни раскаяния, только падение. Бесконечное, сладкое, гибельное.

***

Когда Орин родилась, Саревок возился с малышкой часами — купал, пеленал, кормил с ложечки. Он зачитывал ей вслух печальные баллады, и она, ещё не понимая слов, ловила интонации, хлопала в ладоши, гулила. Он носил её на плече по коридорам Святилища, показывая залы, где ей предстояло убивать, — и малышка тянула ручонки к алтарю, к символу черепа, к тому, что позже станет её единственным смыслом существования. У Баала не было более преданных слуг, чем эти трое — отец, мать и дитя, связанные узами, замкнувшие порочный круг, из которого не было выхода. Девочка росла амбициозной, как опухоль, которая требует разреза — настойчиво, болезненно, невыносимо для окружающих. Её смех, звонкий и скрежещущий одновременно, напоминал скрип ржавого полоза по камню, от которого стынет в жилах не страх — омерзение. Она носилась по залам с топором, несоразмерно большим для её детского тела, волоча его за собой, и баалисты разбегались кто куда — не столько из уважения к её происхождению, сколько из чистого ужаса перед её безумием. Лезвие царапало пол, оставляя извилистые рытвины, в которых потом скапливалась грязь. Она заходилась хохотом до хрипоты, до слёз, похожая на механическую куклу с заводом, который никак не мог остановиться. Её босые ступни — грязные, с треснувшими пятками — шлёпали по холодным плитам. Белые глаза, лишённые зрачков, смотрели на мир с пугающей прямотой, в них не было ни любопытства, ни страха — только требование. Требование, чтобы мир играл по её правилам. Саревок учил её обращению с оружием, подарил ей первые клинки. Орин совершала убийства с помощью двух уникальных клинков: прямого короткого меча под названием «Багровое озорство», удовлетворяя свои садистские наклонности, и волнистого кинжала, известного как «Жажда крови» — оружия, которым сам Баал, будучи ещё смертным, совершал свои первые убийства на улицах Врат Балдура. Саревок наблюдал из тени. Как она, высунув язык от усердия, пыталась жонглировать, ловить кинжалы, которые вечно выскальзывали из потных ладоней. Как, уронив, чертыхалась — не по-детски, — и снова поднимала оружие, раз за разом, до кровавых мозолей. В этом упорстве была её сила. И он посмеивался — по-доброму, подбадривая, позволяя себе ту редкую роскошь, которую позже, после смерти Хелены, похоронит заживо. Он помнил те краткие мгновения, когда читал ей на ночь легенды о их Баале, о его становлении как божества, о Джергале, о Бэйне, о Миркуле. Девчонка слушала взахлёб, теребя край одеяла в предвкушении любимых исторических моментов. Она часами глазела на старинный барельеф той самой Мёртвой Троицы в алтарном зале, где боги изображались в своём истинном обличье: Баал — одновременно прекрасный и ужасный, с левитирующими рубиновыми каплями, обрамляющими голову, с клинками, словно перевёрнутая корона, с кожей, испещрённой морщинами, и лицом, больше похожим на череп. Орин знала каждую деталь своего бога наизусть, каждую историю, каждую победу и поражение. И она радовала Владыку своим знанием и обожанием. Однажды Баал отправил к ней беса по имени Круор, чтобы тот служил дворецким. Однако, почувствовав, что ей не нужны наставления, Орин убила беса. Но через день он ожил, и она устроила ему более мучительную смерть. Когда Круор вернулся через пять дней, белоглазая превратила бесёнка в чучело — чтобы показать Богу: дворецкий ей не нужен, она прекрасно обойдётся без няньки.

***

— «Орин — достойный кандидат, — сипел Владыка из пустоты. — Береги её. Её час настанет». И Саревок берёг. Одаривал новыми отвратительными игрушками, отцовскими наставлениями, защищал перед паствой. Между ними тремя была не просто родственная связь — между ними был целый мир, который рассыпался, когда Баал решил проверить их преданность на прочность. Хелена сделала свой выбор в пользу Владыки, отказавшись от собственной дочери. Она пыталась придушить Орин — с тяжестью на душе, с борьбой в сердце, но против крови не попрёшь. И проиграла. Тяга к жизни у малышки оказалась сильнее. Грубее. Злее. Безумнее. Вот в таких играх, в этом вырожденном, вывернутом наизнанку существовании, светловолосая поднимала глаза на трон. Громадный, изрезанный рунами, с обивкой из лоснящейся кожи, с подлокотниками, украшенными оскаленными черепами. Она смотрела на него снизу вверх, задирая голову до хруста в позвонках, и видела себя. Себя — единственную, настоящую, венчанную короной, как у самого Баала. Саревок переплёл пальцы с кистью Хелены — высохшей, бесплотной, — тяжело вздохнув, в очередной раз осознавая, что вера в бога, пусть и вынужденная, важнее, чем чувства, что испытывают обычные жители Фаэруна. Важнее любви, которая делает слабее, уязвимее, превращает в мишень.

***

Но идиллия Орин пошла прахом, стоило Божеству нашептать Саревоку о том, что помимо маленькой бестии существует ещё одно дитя, имеющее прямое отношение к культу, к самой сути Владыки, к Его сущности. Дитя, которое уже показало свои зубки. Его надлежало незамедлительно привести в новый дом. Шёпот пришёл не ночью — шёпот пришёл в тот момент, когда мужчина, оглушённый тишиной главного зала, замер перед алтарём, тупо глядя на каменный череп. Баал не объяснял, не оправдывался. Он просто сообщил факт, бросил его, как кость псу, и замолк, давая первому сыну переварить услышанное. Саревок долго задавался вопросом, почему Владыка десять лет скрывал девочку от чужих глаз, от своего верного жреца. Десять лет — срок, за который из молока и грязи можно было бы вылепить убийцу. Когда он наконец осмелился спросить, Баал ответил кратко. Метался — признался Он. Долго, мучительно метался, ибо различия между сёстрами колоссальны, словно между осколком зеркала и самим зеркалом. Одна — дикая, неуправляемая сила. Другая — холодный, выверенный расчёт. Он подолгу взвешивал, перебирал, сомневался, не в силах выбрать наследницу, которая понесёт Его волю дальше. Но Катарина была старше, была Его первым замыслом. Орин младше, она стала внеплановым, но приятным дополнением. А затем Владыка признался в сокровенном. Голос Его, доносившийся из пустоты, дрожал той особенной интонацией, которую первое отродье слышал лишь единожды — когда речь заходила о чём-то поистине интимном. Не о жертвах, не о ритуалах, не о грядущих убийствах — о том, что пряталось в самом сердце божества, в той заповедной чаще, куда никто из смертных не заглядывал. — «Орин — третичный продукт происхождения, запасной вариант. Катарина — первичный экземпляр. Я зачал её с той самой необузданной, эгоистичной жаждой, в которую вложил часть себя самого — не только проклятой сути, но и частицу своей влекущей плоти, своей мрачной воли. Эта эльфийка — моё продолжение». И тогда Саревок увидел. Сквозь мглу, сквозь время — словно сам Баал распахнул перед ним окно в прошлое, сдёрнул занавеску, за которой копошились воспоминания, пахнущие слизью и мукой. В полумраке комнаты, освещённой лишь несколькими тусклыми масляными плошками с чадящими фитилями, на постели металась леди Элейн Оверлорд. Она была без сознания: веки сомкнуты, но под ними бешено двигались глазные яблоки, будто женщина пыталась проснуться от кошмара, который не имел конца. Тело её жило своей, отдельной от разума жизнью, подчиняясь чужой воле, — каждый мускул, каждая складка кожи, каждый вздох. Рядом, на низкой прикроватной софе, суетился иссохший гоблин в причудливой шляпе с длинным клювоватым носом. Существо, похожее на шутовской атрибут — высушенное, скрюченное, с кожей, натянутой на кости, как пергамент на барабан, — больше напоминало оживший кукольный реквизит. Его скрюченные пальцы, серовато-жёлтые, с длинными чёрными когтями, двигались с пугающей ловкостью — принимали младенца, перехватывали, перерезали пуповину ржавым, но отточенным лезвием. Он шептал что-то на гортанном наречии — не то заклинания, не то проклятия, не то жалобы на сквозняк. А в углу, не двигаясь, стоял Баал. Он не прикасался к женщине. Не помогал гоблину. Даже не приближался к ложу. Он впитывал каждое движение: как выгибается тело роженицы, как трещит ткань её ночной рубашки под натиском чужой воли. Как на лице женщины, искажённом гримасой, которую нельзя назвать ни болью, ни страхом, проступает нечто среднее — обречённое, покорное, почти сладострастное. Как гоблин, отдуваясь и кряхтя, выуживает из материнского чрева скользкий, мокрый полумёртвый комок. В светящихся глазах Владыки плескалось нечто, чего Саревок не видел никогда. Не похоть — она была бы слишком простой, слишком человеческой. Не расчёт — здесь не было выгоды, одна только затрата. Не холодное любопытство бога, который рассматривает новый вид живности. Нечеловеческая, почти болезненная любовь творца к своему идеальному творению. Он смотрел на синюшную девочку, покрытую родовой слизью, и в этом взгляде было всё — и гордость, и одержимость, и то отчаянное, извращённое обожание, которое способен испытывать только тот, кто вложил в создание частицу собственной души, собственной породы, собственного, не подлежащего пересмотру существа. Гоблин перерезал пуповину — хрясь, одним движением, — и завернул младенца в тряпицу, белую, с вышитыми по краю красными розами. Склонился в поклоне, едва не касаясь длинным носом колен Владыки, и протянул свёрток на вытянутых руках, дрожа от страха и благоговения. Баал робко протянул руку — не взял, только коснулся носа девочки кончиком пальца. Тьма, сочившаяся из Его пальцев, впитала влагу, покрывавшую новорождённую, втянула в себя, как сухая губка втягивает пролитую жидкость. Освобождая ноздри для дыхания, вскоре девочка закашлялась. Кроха внезапно распахнула глаза. Тёмные, глубокие, большие — не мутные, как у всех новорождённых, не беспомощные. В них уже угадывалась та самая бездна, которую Баал лелеял в себе тысячелетиями. Она смотрела на родного Отца — не моргая, не щурясь на свет, — словно узнавала, словно помнила, словно до этого мгновения они уже были знакомы целую вечность, и он радостно оскалился, словно безумец. — «Я лично наблюдал рождение новой истории, — прошептал Баал. Голос его дрогнул — впервые за всё время, что Саревок знал Владыку. Не от слабости. От того, что эта история начиналась именно здесь, именно сейчас, под слепыми взглядами масляных плошек и горбатого гоблина в смешной шляпе. — Дал ей эти годы прожить простой жизнью лишь потому, что я сам когда-то был обычным человеком. Я пожелал, чтобы она познала эту грань, этот переход, как я. Я хочу, чтобы она оправдала мои ожидания и стала моей правой рукой. Позаботься о ней. Ты уже знаешь, как это делать, благодаря Орин». Гоблин — тот самый, в причудливом уборе, — снова поклонился, издав звук, похожий на скрип несмазанной петли. Саревок не запомнил его лица — оно растворилось в дыму воспоминания, остались только костлявые плечи, крючковатые пальцы, что мягко прижимали к своей груди Дитя Баала. Никчёмный прислужник. Но в тот час он стоял у колыбели будущего. Мужчина понял, какая ответственность отныне лежит на нём. Катарина — не просто очередное отродье, не расходный материал для ритуалов, не пушечное мясо для войн. Она — прямой потомок. Не выскочка, которая доказывает своё право жестокостью, как Орин. А та, кому это право принадлежит с первого крика. Но ему было проще скрыть это от неё. Проще держать в тайне, соврать, чтобы не повторить ошибку с Орин. Иначе и эльфийка, надышавшись важностью, погрязла бы в этой зыбкой мании величия — той самой, что превращала её младшую сестру в истеричную куклу, дёргающуюся на нитях собственного тщеславия, неуправляемую тварь. Тогда бы он подвёл своего Владыку. Тогда бы всё это — годы Его ожидания, годы Его молчания, годы Его сомнений — пошло прахом. Он не сказал Катарине ничего. Ни тогда, когда привёл её, маленькую, в первый раз. Ни позже, когда она, уже подросток, сжимала в руках украденные клинки и требовала правды. Молчание было единственной бронёй, которую он мог надеть на неё. Как её белые платья — броня, пережиток материнского желания сохранить в ней невинность.

***

Он бережно положил кисть Хелены на прикроватную тумбу — туда, где она лежала изначально, на вытертый чёрный бархат. Пальцы его, только что оглаживавшие её обломанные ногти — дрогнули, он почувствовал, как короткий спазм прошёл по сухожилиям, сжал костяшки, заставил воздух в лёгких на миг замереть, — и возненавидел себя за это. За то, что даже мёртвая возлюбленная всё ещё могла заставить его руки дрожать. За то, что он позволял ей это — спустя столько лет, спустя столько пролитой между ними крови. Взгляд поднялся на угол комнаты, завешанный старыми тряпками — пыльными, истлевшими, с выцветшей бахромой, которая когда-то была цвета слоновой кости, а теперь стала серой, как старая зола. Ткань висела тяжело, неподвижно, будто под ней не было ничего, кроме камня и забвения. Кажется, что там ничего нет. Просто ещё одна груда ненужного тряпья, которой в Святилище забиты все углы, которую никто не трогает, потому что трогать — значит вспоминать, а вспоминать — значит чувствовать, а чувствовать в этом доме запрещено под страхом смерти. Но Саревок знал. Он знал, что там, за этой истлевшей занавеской, стоит она. Ждёт. Молчит. Сердце ёкнуло. Глухо. Один раз — так, что отдалось в висках тяжёлой, пульсирующей болью, в сжатых челюстях — там, где зубы скрипели от напряжения, в суставах пальцев — там, где кости ныли, предчувствуя прикосновение к холодному стеклу. Он не хотел подходить. Он приказывал себе остаться на месте, не двигаться, не смотреть. Но тело не слушалось. Тело всегда помнило лучше, чем разум. Оно помнило, как она пахла — мёдом и чем-то горьким, как полынь. Оно помнило, каким было её лицо, когда она спала — беззащитное, спокойное. Оно помнило тепло её ладони, вложенной в его ладонь, когда она впервые сказала «Я тебя не боюсь». И это тело, предавшее его столько раз, предало снова. Рука потянулась вперёд сама. Не спросив разрешения. Не дожидаясь команды. Просто — рванула ткань в сторону, и тряпки, истлевшие, не выдержали даже такого усилия, порвались с тихим треском, словно старая кожа, которую раздирают по швам. Обнажая вертикальную стеклянную колбу. Высокую, узкую, с медными заклёпками по швам, которые давно покрылись зелёной патиной, въевшейся в металл, как болезнь въедается в плоть. Внутри — она. Хелена. Мумифицированная. Усохшая до размеров подростка. Кожа — тонкая плёночка, натянутая на кости, почти прозрачная местами, и под ней угадываются тёмные, сморщенные мышцы, которые когда-то были упругими и сильными. Глаза закрыты, веки ввалились, ресницы выцвели, но сохранили форму — длинные, загнутые кверху, как он запомнил, как он видел их тысячи раз, когда она спала рядом, положив голову ему на плечо, и он боялся пошевелиться, чтобы не разбудить. Волосы, когда-то русые, теперь грязно-пепельные, лежат на плечах истлевшими прядями, которые рассыпаются в пыль при малейшем движении воздуха. На ней нет одежды — только бинты, которыми её обмотали перед бальзамированием, грубые, пропитанные смолами и травами, и те местами порвались, обнажая сморщенную кожу, натянутую на рёбра, на ключицы, на тазовые кости. Там, где когда-то была грудь — мягкая, тёплая, с родинкой под левым соском, которую он целовал, — теперь только впадины, только пустота, только напоминание о том, что красота не вечна, а смерть — вечна, и она не знает пощады, не знает жалости, не знает любви.

***

Она не страшная. Она — мёртвая. И в этом «Мёртвая» было всё горе мира, которое он отказывался чувствовать, которое он загонял в самые глубокие уголки своей души, где оно гнило, разлагалось, отравляло всё вокруг, но не выходило наружу, потому что он не позволял. Он не позволял себе плакать, не позволял себе кричать, не позволял себе упасть на колени перед этой колбой и завыть. Потому что если он позволит — он перестанет быть первым сыном Баала. Он перестанет быть тем, кого боятся. Он станет просто мужчиной, который потерял женщину, и не знает, как жить дальше, и не хочет знать, потому что жить без неё — это не жизнь, это существование, это прозябание, это медленное, мучительное умирание, которое длится годами, но не приносит облегчения. Ладонь прижалась к прохладному стеклу. Медленно, по-хозяйски, провела по очертаниям головы — там, где когда-то были мягкие, пушистые волосы, в которые он любил запускать пальцы, — потом по плечу, по груди, по тому месту, где под стеклом угадывалась впадина, оставшаяся от того, что когда-то было её сердцем. Стекло было холодным. Таким холодным, что, казалось, оно высасывает тепло из пальцев, из ладони, из запястья, поднимается выше, к локтю, к плечу, к самой груди, где его собственное сердце билось с той же глухой, тяжёлой тоской, с какой бьётся о скалы штормовая волна. Там, за стеклом — мороз и тишина. Здесь — его дыхание, его стук крови, его непрощённая вина, которая не отпускала его ни на минуту, ни на секунду, ни на одно короткое, обманчивое мгновение покоя. Она там. Он здесь. Она мертва. Он жив. Её нет. Он есть. И это «Он есть» казалось ему самой жестокой насмешкой, какую только могла придумать судьба — или бог, которому он служил, или он сам, своими руками создавший это чудовищное, нелепое, несправедливое положение. Есть только воля. Воля Владыки, который забрал её, потому что посмел, потому что мог, потому что не терпит, чтобы кто-то принадлежал кому-то больше, чем Ему. Воля случая, который столкнул их и разлучил с той же равнодушной жестокостью, с какой волна выбрасывает на берег ракушки, а потом уносит обратно, не спрашивая, хочет ли ракушка остаться. Воля его собственных рук, которые когда-то держали её за талию, прижимали к себе, гладили её живот, когда она носила Орин, — а теперь сжимаются в кулаки от собственного бессилия, от того, что он не может вернуть время назад, не может крикнуть, не может умолять, не может отдать свою жизнь за её. Если бы был выбор, если бы Хелена всё же задушила дочь, он бы жил с этим дальше? Мужчина прислонился лбом к стеклу. Зажмурился. Дыхание выровнялось — не потому, что он успокоился, а потому, что научился не показывать боли даже самому себе. Научился гасить эмоции, как гасят свечи перед долгой осадой: одну за другой, не жалея, не оглядываясь, не позволяя себе смотреть на дым, который поднимается к потолку, пахнет воском и горелым фитилём, и напоминает о том, что ещё мгновение назад здесь был свет, а теперь только тьма и пустота. — Ты должна была жить, — прошептал он одними губами. Ни звука. Только движение, только лёгкое колебание воздуха, которое не долетело даже до стекла, растворившись на полпути, как растворяются крики во сне, когда просыпаешься и не помнишь, о чём кричал, помнишь только ужас, который ещё сжимает горло ледяными пальцами. Он говорил не Хелене. Он говорил себе — тому себе, который когда-то верил, что сможет защитить, что сможет уберечь, что сможет выбрать. Не уберёг. Не смог. Выбрал не ту, не тогда, не так. И теперь платит каждую ночь, каждый день, каждый час, когда смотрит в пустоту и видит там её лицо — живое, улыбающееся, с глазами, которые светились, когда она смотрела на него.

***

С её кончиной всё изменилось. Это не было одномоментным переломом — не удар молнии, после которого остаётся только пепел, не треск льда под ногами, когда проваливаешься в ледяную воду и понимаешь, что выбраться уже не сможешь, потому что руки не слушаются, а дыхание перехватывает от холода. Это было медленное, вязкое, необратимое остывание — как будто внутри, в самой сердцевине его существа, в том месте, которое он когда-то считал неуязвимым, погасло единственное пламя, которое он когда-либо позволял себе беречь. Не коптить, не чадить, не гореть неровно, не требовать постоянной подпитки — просто гореть. Тихо. Ровно. Согревая. А потом — погасло. И с тех пор внутри был только холод. Тот самый, от которого не спасают ни доспехи, ни меха, ни жаркое пламя алтарных жаровен. Холод, который идёт не снаружи — изнутри, из самой глубины, из того места, где когда-то жила надежда, а теперь зияет пустота, такая огромная, что, кажется, туда можно провалиться и никогда не найти выхода. Он забыл о тепле — привык к холоду. Он забыл о нежности — привык к жестокости. Он забыл о том, как просыпаться без тяжести в груди, как прикасаться к другому телу, не проверяя, живое ли оно, не боясь, что оно тоже остынет, тоже застынет, тоже превратится в мумию за стеклом, которую можно будет только гладить, но не чувствовать под пальцами биение пульса. И эта проклятая девчонка — Катарина, что до безобразия похожа своей дерзостью на молодую возлюбленную, той порой, когда Хелена только пришла в Святилище, испуганная, злая, готовая царапаться и кусаться, но внутри уже несущая тот самый огонь, который позже согрел его, а потом и сжёг дотла, — и тут появилась эта темноволосая эльфийка, что сводила его с ума. Не потому, что он хотел её. Не потому, что она была красива. А потому, что она воскрешала то, что он убил в себе собственной волей. Каждое её движение — плавное, почти танцующее, когда она шла по коридору и лезвия в её волосах звенели, бликовали. Каждый взгляд исподлобья — когда она думала, что он не видит, а он видел, он всегда видел, потому что не мог не смотреть. Каждый острый, не по годам циничный ответ — когда она огрызалась, не боясь наказания, не ожидая пощады, просто потому, что ей было плевать. Всё это било по той самой струне, которую он считал давно оборванной, вместе с останками Хелены. Но струна не оборвалась. Она просто затихла, притаилась, ждала. И теперь, когда Катарина проходила мимо, когда её тень падала на него, когда она говорила «Наставник» своим ледяным, чуть насмешливым голосом, — струна снова начинала вибрировать. Тихо. Почти неслышно. Но он слышал. И ненавидел себя за то, что слышит. И не мог заставить себя заткнуть уши. Она не знала. Не догадывалась. Для неё он был наставником — требовательным, жестоким, опасным. Угрозой, которая висела над ней, как дамоклов меч, которую нельзя игнорировать, но можно попытаться перехитрить. Но не тем, кто по ночам гладит стеклянную колбу и шепчет в пустоту имя женщины, которую сам и погубил. Не тем, кто видит в ней отражение того, что потерял навсегда. Не тем, кто боится собственных желаний, потому что знает: если он позволит себе хоть на мгновение поверить, что она может заменить Хелену — он разрушит и её, и себя, и то последнее, что осталось от человека, которым он когда-то был. Он ударил кулаком по стеклу. Удар вышел коротким, жёстким — не замах, а тычок, отточенный на тренировках, когда нужно было пробить броню противника одним движением, не тратя силы на разгон. Костяшки впечатались в стекло с глухим звуком, и боль вспыхнула в пальцах — острая, обжигающая, почти приятная, потому что она была настоящей, потому что она отвлекала от той, другой боли, которая не проходила никогда. Стекло не треснуло — только мелко, противно завибрировало, и этот звук, низкий, гудящий, пополз по комнате, вползая в уши, как живая тварь, как змея, которая ищет тёплое место, чтобы свернуться и ждать. Вибрация передалась колбе, передалась полу, передалась стенам, и на мгновение Саревоку показалось, что вся комната гудит, как улей, как огромный, разбуженный среди зимы улей, в котором нет мёда, только пустота и страх. Он не хотел ломать. Только не Хелену. Только не снова. Если разобьётся стекло — придётся её доставать. Перекладывать. Касаться её мёртвой, холодной, высохшей плоти — не через стекло, а напрямую, пальцами, которые помнили её живой. А он знал: одного прикосновения к её настоящей, не защищённой стеклом плоти будет достаточно, чтобы сломаться окончательно. Расколоться, как это стекло, но не снаружи — изнутри, там, где уже давно всё держалось на честном слове и на привычке не чувствовать. Он не выдержит. Он упадёт на колени. Он закричит. Он разбудит всё Святилище своим воем, и тогда баалисты увидят своего первого сына не богом, не палачом, не орудием Владыки — а просто мужчиной, который плачет над трупом женщины, которую убил собственной любовью.

***

Он отлепился от колбы. Провёл ладонью по лицу — не утирая, а как бы проверяя, на месте ли черты, не расплавились ли они, не стекли ли вниз, как воск, оставив только голый череп. Всё на месте. Всё при нём. Кожа горела там, где прикасалась к холодному стеклу, и этот ожог был единственным доказательством того, что он ещё жив, что он ещё чувствует, что он ещё человек — насколько это слово вообще применимо к такому, как он. И в этот момент дверь отворилась. Без стука. Без предупреждения. Без того короткого, вежливого скрипа, которым сопровождались визиты тех, кто ещё помнил, что он — верховный жрец, и входить к нему без спроса — это рисковать собственной шкурой. Дверь просто отворилась, и на пороге возникла Орин. Она не смотрела на него. Она смотрела на колбу. На мумию. На то, что осталось от её матери. — Что, всё ещё тоскуешь по ней? — голос дочери ударил из темноты, звонкий, надтреснутый, с той нотой, которая появляется, когда ненависть переполняет и уже не знает, выплеснуться ей криком или слезами, но она выбрала крик. — Стоишь тут, даже не оборачиваешься, когда я вхожу — потому что я для тебя пустое место, потому что ты уже выбрал новую любимицу, эту эльфийскую шлюху, которая даже не твоя кровь, а ты к ней льнешь, и смотришь на неё так, будто она — твоё единственное спасение, а я для тебя просто ошибка, просто бракованный экземпляр, который можно игнорировать, и ты игнорируешь меня годами, и это молчание хуже любой пощёчины, и я предпочла бы удар, честный удар, чем эту пытку быть невидимкой в собственной комнате! Саревок развернулся — медленно, так, что скрипнула половица, и его голос, когда он заговорил, был ровным. — Ты хочешь пощёчину? — спросил он, и в этой ровности не было ни угрозы, ни обещания. — Ты хочешь, чтобы я ударил тебя, чтобы ты наконец почувствовала себя живой, чтобы у тебя появился повод для новой истерики? Ты не получишь этого, Орин, потому что я устал быть тем монстром, которого ты во мне видишь, и слишком трезв, чтобы верить, что удар решит хоть что-то между нами. — А что решит?! — девица шагнула вплотную, голос её сорвался на шёпот, острый как лезвие. — Твоё молчание решит? Твоя новая зверушка, эта выскочка из Верхнего города, которая ходит в своих белых тряпках и думает, что она лучше всех, что она избранная, что она достойна твоего внимания, а я — нет? Ничего не решит, папа, потому что ты боишься, ты всегда боялся, и твоя строгость — это не сила, это маска для труса, который не может признаться даже себе, что вырастил дочь, которая его ненавидит, и что эта ненависть — единственное, что у неё осталось, потому что любви ты ей не дал. Не дашь и не давал никогда, а отдал всю этой чёрной, бледной, молчаливой сучке, которая даже не умеет радоваться убийству, которая смотрит на трупы, как на мусор, и думает, что это искусство, а на самом деле она просто холодная, пустая, бездарная дрянь, которая не достойна даже целовать алтарь, на котором я стояла с самого рождения. — Ты ошибаешься, — он поднял руку, и Орин, заметив это движение, не отшатнулась, только напряглась, готовясь к удару, но он не ударил — он просто сжал пальцы в кулак, потом разжал, будто проверял, слушаются ли они его. — Я не боюсь твоей ненависти, я боюсь твоего безразличия, потому что если ты перестанешь ненавидеть — ты перестанешь меня бояться, а если перестанешь бояться — ты перестанешь слушаться, а если перестанешь слушаться — Баал увидит в тебе угрозу, а во мне никчёмного избранного, который не может контролировать собственное отродье, и тогда я потеряю всё, ради чего позволял себе быть жестоким с тобой, когда хотел быть мягким, когда хотел быть тёплым. — Так покажи мне, что ты можешь быть жестоким, — прошептала девчонка, и в её голосе не было страха, только вызов, только та готовность к боли, которую он научился распознавать в ней ещё в детстве. — Ударь меня, папа. Докажи, что я для тебя хоть что-то значу. Потому что твои слова — это просто воздух, просто попытка оправдаться перед той, кто никогда тебя не простит, даже если ты убьёшь меня прямо сейчас, даже если ты сожжёшь эту комнату вместе с её рукой, вместе с моими воспоминаниями, вместе с той ненавистью, которую я коплю к твоей эльфийской подстилке каждый день, каждый час, каждую минуту, когда вижу, как ты смотришь на неё — мягче, чем на меня когда-либо, теплее, чем на мою мать, чем на кого бы то ни было в этом проклятом храме... Орин не успела договорить, он ударил — резко, жёстко, с замахом, так, что она упала на пол, что её голова мотнулась в сторону, а белые глаза на мгновение зажмурились, и красный след его пятерни лёг на её бледную щеку, и кровь выступила там, где его перстень рассек кожу, но она не закричала, не вскрикнула, только выдохнула — долго, шумно, будто наконец получила то, чего ждала годами. — Довольна, маленькая мразь? — спросил он, и голос его дрогнул — впервые за много лет, впервые с тех пор, как Хелена закрыла глаза и он понял, что остался совсем один. — Да, — ответила дочь, и её улыбка стала шире, а кровь потекла по подбородку, капая на хитиновые пластины доспеха, — Теперь я знаю, что ты меня хотя бы заметил. Хотя бы на секунду. Хотя бы так. А не только мою сестричку, которая думает, что она лучше меня, но она — никто, она — пустая кукла, которую ты сам нарядил в свои надежды, и когда она треснет — а она треснет, потому что все они трескаются, потому что она такая же слабая, как и все, просто прячет это за своей холодной улыбкой и разговорами об искусстве, — ты снова придёшь ко мне, потому что больше не к кому, потому что я — единственная, кто останется, кто не сбежит, кто не умрёт, кого ты не сможешь выбросить, как выбросил мать, как выбросил меня из своего сердца, когда привёл эту чертовку в наш дом. Она отвернулась к стене, и её плечи дрожали — не от боли, не от страха, а от той странной, освобождающей дрожи, которая бывает после долгого ожидания, когда наконец случается то, чего боялся и ждал одновременно. Она всхлипнула, а затем горько зарыдала. Саревок опустил руку. Посмотрел на свои пальцы — на них была её кровь, и он не вытер её, просто смотрел, как она высыхает, впитываясь в кожу. — Завтра в шесть утра ты будешь на арене, — сказал он в спину, и голос его снова стал прежним — холодным, ровным, не терпящим возражений. — Не опаздывай. И чтобы я не слышал больше ни одного слова о Катарине при мне. Она — часть этого дома, как и ты. Когда-нибудь настанет время, когда ты будешь не любить её, а подчиняться. Такова воля Баала, смирись с этим.

***

Он стал относиться к ней жёстче. Не сразу — исподволь, как нагревается вода в котле, когда под ним разгораются угли: сначала незаметно, потом с тихим, зловещим шипением, а потом — вскипает, обжигая всё, что осмеливается коснуться поверхности. Орин заметила это не сразу — она была слишком занята своей ненавистью к старшей сестрице, слишком поглощена собственной болью, чтобы разглядеть, как постепенно, день за днём, его взгляд становится холоднее, голос — короче, а редкие минуты отеческой теплоты — те самые, ради которых она готова была убивать, — исчезают вовсе, будто их никогда и не существовало. А когда заметила — было уже поздно. Лёд сомкнулся над ней, и она даже не поняла, в какой именно момент перестала быть дочерью и превратилась в провинившегося волчонка, которого хозяин наказывает не из жестокости, а из принципа — чтобы не вырос паршивым. Почему? Потому что так велит кодекс Баала — железный, непреклонный, не терпящий снисхождения даже к собственной крови? В этом кодексе было написано, что слабость наказуема, что любовь — это оковы, что жалость — это предательство по отношению к Владыке, который не жалел никого, даже собственных детей. И если он, Саревок, позволял себе хотя бы каплю тепла по отношению к Орин — значит, он предавал Баала. А предательство в этом культе карается единственным способом — смертью. Не физической — худшей. Смертью доверия. Смертью статуса. Смертью права называться первым сыном. Но был и другой слой — более постыдный, который он прятал даже от себя, в самые дальние закоулки сознания, куда боялся заглядывать. Собственная скрытая обида за смерть возлюбленной. Хелена умерла не от рук врагов — она умерла от того, что он, Саревок, выбрал её, а не Баала. Выбрал семью, а не культ. Выбрал любовь, а не долг. Видел, как малышка Орин убивала собственную мать, и был готов поклясться, что в её глазах он узрел самого Владыку, который решил напомнить о своей важности перед ним. И теперь, глядя на Орин, которая была живым напоминанием о том, что он когда-то позволил себе эту слабость, эту непростительную, гибельную нежность, он откровенно ненавидел дочь — он ненавидел себя. Но ненависть к себе не имела выхода — она требовала жертвы, требовала объекта, на который можно было бы её выплеснуть, не разрушая собственное я. И этим объектом стала Орин. Каждый раз, когда он смотрел на неё — на её белые глаза, на её косу, которую когда-то заплетал сам, — он видел ту маленькую девочку, которую загубил, предал, поддавшись слепящему гневу. И вместо того чтобы упасть на колени перед дочерью и попросить прощения, он сжимал челюсти и становился ещё невыносимее. И когда Орин, почувствовав в сестрице родственную душу, начала смягчаться — не ломаться, нет, но смягчаться, — он испугался. Он увидел, как дочь, которая всегда была только его, его тенью, его оружием, его отражением, вдруг потянулась к другой. К той, кто могла дать ей то, чего он никогда не давал: принятие без условий, тепло без приказов, улыбку без скрытой угрозы. Она перестала бросаться на Катарину с кинжалами при каждой встрече. Она начала прислушиваться к её словам. Она даже позволила себе однажды улыбнуться, когда эльфийка пошутила. И в этой улыбке, такой редкой, такой хрупкой, Саревок увидел не счастье своей дочери — он увидел предательство. Её сердце, которое он годами выковывал из стали и ненависти, начало оттаивать. А оттаявшее сердце — это уязвимость. Уязвимость — это смерть. Смерть в этом культе была не просто вероятна — она была неизбежна для тех, кто позволял себе чувствовать слишком много. Он мог потерять Орин. И тогда он принял решение — не как отец, а как наставник, который знал, что слабых не жалеют, а давят. Ему пришлось стать для дочери самым страшным наказанием: лишить её отцовского тепла и заботы, оградить от себя, одарить одиночеством, проучить. Каждый раз, когда она протягивала к нему руки — он отворачивался. Каждый раз, когда в её белых глазах вспыхивала надежда — он гасил её одним холодным взглядом. Каждый раз, когда она, ещё совсем недавно такая злая, такая сильная, начинала говорить с ним почти нормально, почти по-человечески, он обрывал её на полуслове и отправлял на ритуал, на тренировку, в камеру пыток — куда угодно, лишь бы не слышать этого голоса, который напоминал ему, что она — его дочь, а он — её отец, и что отец должен защищать, а не калечить. Но он не мог иначе. Или, может быть, мог, но не хотел признаваться себе в этом. Он заявлял, что забота Катарины — манипуляция. Говорил это Орин, говорил это себе, говорил это пустоте, в которой иногда слышалось дыхание Баала. — Она притворяется, — шипел он, глядя в глаза Орин, которая требовала объяснений. — Она хочет тебя использовать. Она конкурентка. И если ты позволишь ей приблизиться, она вырвет тебе сердце и скормит своим клинкам. Он врал. И знал, что врёт. Потому что был осведомлён, как Катарина принесла младшей булку с малиновым джемом. Как сидела у её камеры, когда Саревок запирал ту в наказание. Как дарит ракушки с поверхности и не требует ничего взамен. Как смотрит на Орин — не как на соперницу, а как на сестру, по духу, по крови. Он понимал, что сестринская забота искренняя. Но признать правду было страшнее, чем продолжать лгать. Потому что если забота Катарины — не манипуляция, значит, он, Саревок, отнимал у дочери единственное настоящее тепло, которое у неё когда-либо было. И тогда он становился не просто жестоким наставником — он становился тем, кто сознательно, с холодным расчётом, разрушал то немногое хорошее, что ещё оставалось в жизни его ребёнка. А это было слишком тяжело даже для него. Легче было верить в ложь. Легче было убедить себя, что он защищает Орин от предательства, а не калечит её собственными руками. Легче было видеть врага в эльфийке, чем признать, что настоящий враг — это он сам, стоящий перед колбой с мумией Хелены и ненавидящий себя за то, что не уберёг. Но Баал требовал конкуренции. Требовал послушания. Каждую ночь, когда он закрывал глаза, он слышал этот голос — древний, голодный, въедливый, как песок в рану: «Они должны враждовать. Из вражды рождаются лучшие убийцы. Из ненависти — преданность. Если они сблизятся — они станут угрозой для культа. А я не могу этого допустить. Ты понял?» И Саревок послушно кивал в темноту и на следующий день снова делал всё, чтобы сёстры ненавидели друг друга. Натравливал, сталкивал, разжигал — и самому становилось тошно от собственной грязи. Он чувствовал, как ложь въедается в язык, как она прилипает к зубам, как после каждого такого разговора ему хочется выпить целую бутылку вина, чтобы смыть этот вкус. Самому становиться манипулятором — но лишь во благо Орин, как бы противоречиво это ни звучало. «Во благо», — повторял он себе, как мантру, когда закрывал дверь комнаты, в которой оставлял дочь одну, с её ненавистью, с её обидой. «Во благо», — шептал он, когда Катарина, ничего не подозревая, улыбалась ему своей холодной, циничной улыбкой, а он отвечал ей ледяным приказом, который должен был разжечь вражду. «Во благо», — бормотал он в пустоту, когда Владыка молчал, но это молчание означало: «Ты всё делаешь правильно. Продолжай».

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!