3.1. Ран: Кишибе. Грехи. Смерть.

28 апреля 2024, 21:59
      Церковь пребывает в торжественном священном безмолвии, нарушить которое становится для Леа самым тяжким испытанием: страх замыкается вокруг горла лязганьем стального ошейника. Ей по привычному не хватает кислорода — звенящий сталью вылитых крестов и витражных окон, воздух разлит вокруг стекольно-острым морем. Он прокладывает себе путь внутрь когтистыми лапами и немилосердно режет лёгкие, заставляет вдыхать осторожно, чтобы не разбить вдребезги царящую внутри затхлую дремоту.       Леа прикрывает слезящиеся от ветра глаза ненадолго, пытаясь собраться перед важной встречей, взять себя в руки, но трясущиеся колени не желают давать ей возможности двинуться — и внутренние пощёчины уже не помогают так, как раньше.       Тело и сознание хорошо знают, что первый шаг всегда тяжёл — но остальные правда легче.       Куран начинает мысленно вести отсчёт, пытаясь ненароком не рассыпаться на мелкие кусочки.       Один — она делает шаг, всё же разбивая тишину клацнувшим каблуком кожаных сапожек по белой плитке пола.       Два — открывает усталые глаза и мельком оглядывает помещение. Деревянные скамьи, резные и изящно сколоченные, двумя строгими рядами обращены к алтарю и висящему сверху него кресту с Иисусом. Чуть дальше стоят стулья полукругом для хора и песнопений. Два ангела со скорбными лицами, обращёнными друг к другу, белеют возле алтаря, сложив крылья в смиренной немоте. Святая Дева Мария на огромном портрете с наклонённой головой — буро-зеленые краски добавляют картине мрачность и безнадёжность, когда как должна нести в своём облике покой и надежду. Тусклый свет с улицы, просачивающийся сквозь стёкла матовых окон, окрашивает всё вокруг мрачным серым цветом.       Три — взгляд падает на седую, практически полностью лысую голову единственного посетителя, сидящего на первой скамье спиной к ней.       Четыре — она узнаёт его. Практически инстинктивно.       Пять — кожу кусает озноб забытого страха перед Господом и местом, запачканным грехами людей.       Шесть — Леа, не глядя, садится рядом с мужчиной и складывает дрожащие холодные руки на коленях. Силится не разрыдаться. Не закричать. Не ударить.       Ведь злость и любовь к отцу, жарко горящие пламенем в её сердце, делают больно до сих пор, обжигают и выедают внутренности. Наспех зашитая тонкими нитями времени рана, всё ещё сукровичная, мельком кровоточащая. Она причиняет ей боль.       Ей хочется сказать что-нибудь — ведь столько вопросов ютится между губ, ожидающие своего часа. Как он? Почему тогда он нормально не попрощался? Как всё это время он чувствовал себя в тюрьме? Есть ли у него дом и деньги, чтобы нормально жить? Скучал ли он по ней всё это время? Как узнал её номер телефона? Зачем позвал?       Но Леа молчит в тряпочку, помня строгое правило детства: не заговаривать с ним первой, когда они вместе в церкви.       Кишибе лишь спустя несколько минут подаёт голос, пока Леа силится совладать с навалившимися чувствами и болезненными воспоминаниями: даже запах, исходящий от него, остался тем же — горьким, холодным, резким.       — Отче наш, Сущий на Небесах...       — Да святится Имя Твоё, — продолжает монотонно Леа после небольшой паузы, призывающей её продолжить молитву. Руки по обыкновению складываются на коленях, глаза устремляются на лицо Иисуса потерянным взглядом.       Искажëнное Великим Страданием, которое он безоговорочно принимал и прощал. Ещё одно свидетельство тому, что Бог посылает лишь те испытания, которые люди в состоянии вынести.

или те, которых они не заслуживают

      Она тоже вынесет. Да будет Бог милостив и милосерден.       — Да придёт Царствие Твоё...       — Да будет воля Твоя и на земле, как на небе.       — Хлеб наш насущный дай нам на сей день, и прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим...       — И не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого. Аминь.       — Твоё есть Царство и сила и слава...       Эти слова Леа незнакомы, режут слух — поэтому, поджав губы, она без проявления эмоций ждёт, когда отец заполнит образовавшуюся пустоту между ними.       — Во веки веков. Аминь.       — И Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки...       — Во веки веков, Леа, — заканчивает Кишибе. Краем зрения Куран замечает, что он медленно поворачивает голову к ней и изучает её лицо ястребиным взглядом — кожа чуть ли не пылает под этим давлением. — Ты помнишь всё, что я тебе рассказывал?       — Я помню всё, что ты мне дал, отец, — отвечает Куран сиплым голосом, всё не поворачивая головы. — И знаю гораздо больше с нашей последней встречи.       Она слышит, как он глухо, недоверчиво хмыкает. Вздыхает — сипло, тяжело, грузно. Лёгкие, наверное, практически полностью убиты. Как и душа.       — Лгать ты не умеешь, сама знаешь. Зачем тогда пытаешься?       Куран непонимающе сводит густые брови к переносице.       — Я не понимаю.       — «Твоё есть Царство и сила и слава, во веки веков». Ты знаешь, откуда эти слова? — подсказывает он.       — Нет, — покачав головой, Леа облизывает пересохшие губы и прикрывает потяжелевшие веки. — Расскажи мне.       — Это тоже «Отче», Леа, — чуть помолчав и прочистив горло скрипучим кашлем, Кишибе продолжает: — Католическая церковь когда-то очень давно решилась опустить эти строки, ведь Папа Римский считался наместником Святого Петра и заместителем Бога на Земле. А мы бездумно продолжаем их традицию, забывая о том, что не имеем права признавать притязаний на божественные Царство, Силу и Славу. Когда-то давно тех, кто придерживался молитв православной церкви, жгли на кострах за отрицание власти наместников.       Леа, сглотнув едкий ком напряжения, вставший поперёк горла, торопливо отвечает:       — Теперь... я знаю и это.       — Так чем же ты занималась, когда меня не было? — равнодушным голосом проговаривает Кишибе. — Кем ты стала, Леа? Посмотри на меня.       Ей даётся тяжело простое движение головы и глаз. Налитая свинцом, раздираемая звоном и пульсацией, она медленными рывками поворачивается к говорящему. Все мышцы тела сводит в судороге, диафрагма завязывается в узел, из которого тут же тянет ядовитые побеги колючий терновник. Леа встречается со смоляными сгустками зрачков человека напротив, которого она четырнадцать лет называла своим отцом, а после — своим проклятием. Сейчас ей хватает мужества и ума, чтобы понять: он ломал её всё то время, которое они проводили вместе, пытаясь вытесать что-то наподобие этих ангелов, взирающих друг на друга с искажёнными от Великого Страдания лицами. Но тогда, давно-давно, когда сердце и сознание цеплялись на одного-единственного оставшегося близкого человека, она не понимала этого. Точнее, понимала, но позволяла себя разрушать. Принимала безоговорочно то, что этот человек ей внушал и навязывал, говорил и наказывал. Потому что любила. Поэтому разрешала. Любовь — не всегда созидание. Любовь способна разрушать; но разрушила её не любовь ближнего, а своя собственная.       Ей же сейчас пожинать плоды своих действий — хоть и кажется, что она сыта по горло всем тем, что оставил после себя отец, предчувствие мрачно и торжественно считает, что это — не конец.       Что-то грядёт.       Глядя в выцветшие глаза Кишибе, Куран не покидает назойливое ощущение того, что она смотрит в зеркало — настолько похожа на него.       — У тебя больше не матерний взгляд, — замечает очевидное Куран, будто ловя ритм её мыслей, и невесело растягивает сухие тонкие губы в улыбке.       — Уже давно.       — Он мой. Теперь и глаза, и взгляд... мои.       Леа силится не вздрогнуть, когда его жилистая рука поднимается со скамьи и тянется к ней. Сухая, шершавая, песчано тёплая, обжигающая получше раскалённой добела плиты, она ложится на её впалую щеку в ласковом приглашащем жесте. Изголодавшаяся по родительской ласке, Леа отступается от плохого предчувствия, тут же льнëт ближе и зарывается носом в ладонь, вдыхая знакомый, до рези в глазах родной запах сигарет «Black Stone», которые он, очевидно, курит до сих пор. Был прав один певец, говоря, что ничего сильно так не бередит память, как запахи и музыка.       На болезненную секунду Куран позволяет себе закрыть глаза и представить ту накуренную комнату, в которой они часто сидели: оранжевый свет закатного солнца, густой краской разлившийся по полу и стенам, сочащийся из чуть приоткрытого окна весенний ветерок, дальний шум проезжающих по шоссе машин, струйки сизого дыма с вишнёвым послевкусием. Хриплый голос отца, повествующий о непростой жизни Иисуса Христа, его страданиях при Понтии Пилате, о смерти и воскресении. Мягкий футон, на котором она сидит и не может лечь спать, заворожëнная отцовскими рассказами.       Ощущение дома и жизни, кипящей в ней. До обидного скользкие и мимолётные для неё, ведь в «сейчас» она не знает эти чувства на вкус — забыла давно.       — И всë-таки, ты скучала по мне, Леа, — непривычно мягким голосом произносит Кишибе, когда дочь открывает глаза и вновь встречается с его взглядом. Ей кажется, что отблеск, скользнувший по его лицу, очень похож на улыбку. — Я-то уже думал, что забыла горе-отца. Джун пришёлся тебе по духу?       Леа накрывает его ладонь своей и тяжело вздыхает.       — Дядя был добр ко мне. Непозволительно добр. Он смог стать достойной заменой... тебя и мамы. Да упокой, Господи, его душу.       — Аминь. Я рад, что ты это понимаешь, — глаза отца остаются такими же непроницаемыми и гладкими, как отшлифованные морем камушки. И лишь худое желтоватое лицо, сплошь испещренное морщинками, выражает ласку и доброту, обычно ему чуждую и непривычную.       Леа чувствует, как сердце бьётся о рёбра раненой птицей — предвестницей близкой катастрофы. Она не обманывается, глядя в холодные глаза отца: он действительно скучал по ней, но... Не так же сильно, как она. Совсем не так, как это можно себе представить.       Леа опускает руку на колено и снова оборачивается к Христу, сжав ладони в кулаки. Считает до пяти, ожидая, что скажет отец. Но он молчит — минуту, две, три. Внутренности совсем не выдерживают этого молчаливого гнёта.       — У тебя ведь есть причины, из-за которых ты меня сюда позвал, — без вступления произносит Леа, налепливая на лицо слабую улыбку — такую же слабую, как надежда на ошибку, — которая тут же становится кислой. — Тебе нужны деньги?       — Подожди немного, Леа, — мягко просит он. — Перед этим нам нужно поговорить как отец с дочерью.       Перед этим, — Куран прокручивает его слова в голове вновь и вновь до тех пор, пока Кишибе не заговаривает вновь.       — Перечисли мне Десять Божьих Заповедей, Леа.       Вопрос не нов для ушей — он задавал его и перед тем, как попасть в тюрьму. Проверка на вшивость, которую она проходила из раза в раз на «отлично».       И Куран перечисляет без заминки: Господь Бог есть лишь один, нельзя произносить имя Его всуе, помнить Его день, почитать отца и мать, не убивать, не прелюбодействовать, не красть, не произносить лжесвидетельств, не желать жены ближнего и его имущества.       — Скажи, Леа: сколько заповедей ты нарушила?       Прикрыв глаза, Куран начинает считать, перебирая каждый свой проступок — она их помнит практически каждый. С каждым новым всполохом воспоминаний в горле туже сворачивается комок тошноты, пальцы сжимаются сильнее. Страх перед Господом обволакивает разум плотной пеленой — исповедоваться здесь, в Божьем Храме, после всего, что она натворила, кажется ей тяжелейшим из грехов. Леа пытается промямлить ответ на его вопрос, но после третьей попытки сдаётся, ведь знает, что не сможет сознаться: нарушила она всего-то две заповеди, но...       Даже два проступка ей кажутся слишком тяжкими прегрешениями. А если отец спросит, какие именно, она точно не выдержит.       — Не хочешь говорить? — говорит он.       — Не могу, — поправляет она.       — Здесь тебе нечего боятся, Леа, — отцовская ладонь ложится поверх её собственной, чуть сжимая. — Ты можешь вымаливать грехи не только со священником, но и со мной.       Куран отрицательно качает головой и тушуется под его взглядом.       — Ты ведь сам знаешь, отец: нельзя отмолить все грехи и жить, словно ничего не было.       — Почему же? Остальные люди всегда так жили и живут по сей день.       — Каждый грех — это преступление. А преступление — это деяние. Каждое деяние имеет свои отрицательные последствия. И то, что имеет последствия даже для согрешившего, невозможно прикрыть простым раскаянием, — голос срывается на хрип. Приходится помолчать и прокашляться, чтобы продолжить. — Грех, даже если душа его отпускает, будет висеть сверху, как Дамоклов меч. Это последствие называется ответственностью за поступок.       — Чувство ответственности...       — Помогает человеку понять, что он существует, — прерывает Куран, помня каждое сказанное им слово в прошлом. — Людям кажется, что в этом огромном мире они не имеют никакого значения. Но стоит совершить преступление и огрести его результат, они понимают, что они есть, что могут разрушить судьбы других людей...       — Ты мудра, Леа, — одобрительно замечает Кишибе и поднимает глаза на висящий крест. — Это не может меня не радовать.       — А ты... ты это понял? Тебя же посадили не из-за того, что ты убил маму? — тихим шелестящим голосом спрашивает Куран, глядя на то, как его рука медленно сползает с её, оставляя холодную пустоту. — Почему ты не почувствовал последствия? Почему никто из вас их никогда не чувствует?       Взгляд отца практически вскрывает ей вены — но не яростью, а необъятной тоской, плещущейся в зрачках. Леа вглядывается внимательнее и понимает, что перепутала; в них не тоска, а... сожаление.       — Я чувствую, милая. Глядя на тебя, я чувствую это.       Леа пытается скрыть навернувшиеся слëзы, но накипи чувств слишком много, чтобы сдержать их едкий поток. Мокрые дорожки тут же сбегают вниз по щекам, капая на ткань пальто или вовсе заползая в местечко между губами.       Не плакать перед ним никогда не получается.       — Ты — последствие её убийства. У тебя глаза самоубийцы. Как и у меня.       Всхлип раненого зверя сводит горло, кривит губы, а вслед за ним — всё лицо.       Убить своего соулмейта — это ли не убить самое себя?       Тогда как она умрёт сама?       — Назови мне семь смертных грехов. На латинском, как я тебя учил, — велит он, вновь запрокинув голову.       — «Superbia» — Гордыня, — всё же выдавливает она из себя и медленно, задыхаясь и превозмогая, продолжает, пока пальцы стискивают ткань шерстяного платья, а слëзы ручейками бегут по щекам и капают вниз, никому не нужные: — «Avaritia» — Жадность. «Ira» — Гнев. «Invidia» — Зависть. «Luxuria», она же «Fornicatio» — Прелюбодеяние. «Gula» — Чревоугодие. «Acedia» — Лень. Семь смертных грехов. «Tristitia» — Уныние, которое позже объединили с Ленью.       — Сколько ты из них свершила?       Она вспоминает расплывчато, что у отца на руке есть наименования этих грехов в виде татуировки. Помнит, как ещё ребёнком висела на нём и старалась вычитать необычные буквы, такие различные с привычными иероглифами. Как клялась, что никогда не свершит ни один из них.       — Три.       Глухо усмехнувшись, Кишибе оглаживает ладонью лицо и накрывает ею практически полностью лысую голову.       Куран сама осознаёт, насколько это символично выглядит.       — Девять кругов Ада. Три, помноженное на три, — перечисляет Кишибе. — Дух, вода, кровь — Иисус. Бог, Леа это?..       — Отец, Сын и Святой Дух. Свят, свят, свят, — шепчет в ответ въевшееся.       — Дух, душа и тело — это человек. Прошлое, настоящее и будущее — время...       — Через три точки, не лежащие на одной поверхности, проходит одна плоскость — геометрия. Всё, что окружает нас, зиждется на этой цифре, — завершает она торопливо, желая поскорее узнать истинную причину его прихода. Каждая секунда, проведённая в этом помещении, сдирает кожу живьём, капает на мозг раскалённым воском, выжигая рваные по краям дыры.       Боится, что воздуха вновь может не хватить.       — Знаешь, откуда Данте брал свои Девять cerchio? — упорно гнёт своё Кишибе, нервируя, играясь на натянутых до скрипа нервах умелым скрипачом.       Губа изнутри выгрызена до крови — сладкой, пряной, по каплям сгущающейся на зубах.       — Астрономическая карта «Девять Небес Клавдия Птолемея», — без заминки отвечает Куран. — Три — универсальное число и для него Алигьери, и для каждого христианина.       — Именно. Каждому смертному греху Данте посвятил по кругу, — Кишибе молча сверлит глазами кафель и перебирает сухими пальцами — верный признак глубокого раздумия. Леа из-под век наблюдает, пытаясь понять, что же нужно от неё отцу. Безропотное подчинение ей не кажется теперь абсолютом жизни, как это было раньше. В голове настойчиво свербит мысль, что она не обязана подчиняться его приказу или выполнять просьбу.       Но страшно всё равно.       — Теперь вспомни и скажи, в каких кругах мне искать тебя после смерти и Чистилища?       — Первом или пятом.       — Получается, Минос и Флегий? Распутство, уныние и... гордость?       — Да. Лишь это.       — Лишь это...       Эхо его голоса отражается от стен и проникает внутрь, пуская по выдержке глубокие трещины.       И она раскалывается в мелкие щепки, когда он спрашивает:       — Твой соулмейт... Он ведь один из «Бонтен»?

×××

      Этот день с самого начала был неправильным.       В семь часов Рана разбудил настойчивый звонок телефона — это один из людей оповещал, что перелёт в Токио может быть осуществлён раньше, если он за час доберётся до аэропорта. Неделя в этом Аду под названием Сеул Рана практически убила — поэтому, приняв душ и подхватив уже полностью собранную сумку с вещами, он успешно добрался и сел в самолёт без всякого сожаления. Рядом с ним сидела симпатичная девушка лет двадцати, пофлиртовать с которой оказалось очень кстати.       Хотелось хоть как-то отвлечься от постоянных мыслей о Леа — осознание того, что она провела всю эту неделю без него, болезненно разрывало внутренности. Пусть и верному Масаки было велено отслеживать каждый её вздох и шаг, беспокойство не давало ему нормально думать тогда, когда это было крайне необходимо.       Мужчины чертовски любили Леа. Они липли к ней как мухи на мёд; в метро, в магазине, в кафе — практически каждый раз, когда они посещали какие-то заведения, к ней обязательно кто-нибудь подходил и заговаривал. Оно и неудивительно — одного взгляда на неё хватало, чтобы понять: покорнее и вернее её никого не будет. Чтобы окончательно убедиться в этом, достаточно было побывать с ней в постели. Податливая и мягкая, как глина, не смеющая сказать и слова поперёк, отзывчивая и слишком чувствительная, невольно громкая и возбуждающе слабая.       Идеальная для постельных развлечений.       И мысль, — по-настоящему глупая, иррациональная, безрассудная, — что она может засмотреться на другого мужчину, сводила с ума и клокотала в горле бешенством. Ведь после того раза Леа и словом не обмолвилась о том, что скучает по нему.       Может, не скучает. Может, ей действительно хорошо без него. Может, она не думает сейчас о нём так же сильно, как он о ней.       Может, может, может. Всё может быть. И пусть Леа не из тех людей, которые предают близких, уверенности в её верности не было.       Ведь она не любила его.       Полностью завершив разговор со смазливой девчачьей мордашкой, он прикрыл глаза и упёрся краем лба к стене, пытаясь собрать обломки мыслей и чувств в одну кучу и отодвинуть на задний план, чтобы потом поговорить с Манджиро должным образом. Без постоянных мыслей-воспоминаний о ней.       Но у него не получалось: он представлял её — всегда грустную, с огромными тоскливыми, потерянными блюдцами глаз и прикушенной пухлой губой. Представлял и вспоминал, как она...       ...изредка ластилась к его огромной ладони лицом и практически урчала, а спустя десять минут сбегала, злобно щерясь, как кошка.       Как она приходила к нему в спальню, чтобы заняться сексом, а потом уходила в душ и больше не возвращалась, оставляя половину двуспальной кровати абсолютно пустой и холодной.       Как плавала на мелководье и подставляла бока горячему солнцу, а потом лежала на нём или висела, когда он учил её плавать.       Как обнимала ногами за талию и цеплялась руками за шею, панически боясь рыб, проплывающих слишком близко к ней.       Как верещала сиамской кошкой и просила вернуться на берег, а он лишь дальше уносил её тонкое, лёгкое, такое хрупкое стеклянное тело, наслаждаясь тем, как она сильнее и сильнее жмётся к нему и проклинает, но всё равно цепляется так, будто больше ничего у неё на свете не осталось.       Как мокрые волосы, облепившие её плечи и шею, красиво контрастировали с белой, будто бы мраморной кожей.       Как сверкала её улыбка по время неистового танца, как прыгала и вздымалась грудь от движений и сорванного дыхания.       Как красиво вырисовывался её профиль на фоне заходящего солнца.       Как по-детски радостно вспыхивали её глаза каждый раз, когда он покупал ей какую-то сладость.       Как она блаженно выгибалась в спине, словно выдрессированная шлюха, и практически кричала от удовольствия, когда его пальцы касались её самого чувствительного места.       Как неуклюже двигала языком в ответ на его поцелуй и удивлëнно округляла глаза, когда он упирался твёрдым членом ей в живот.       Как звонко смеялась, запрокинув голову, когда он имел наглость защекотать её.       Как она обиженно супилась на плече, когда он, игнорируя тирады о личном пространстве, прижимал её к себе и засыпал так.       Как переплетались во сне их ноги, дыхания и волосы.       Как он...       Встрепенувшись от тяжести в паху, Ран заскрежетал зубами от нестерпимой потребности увидеть Леа. Кулак сам собой сжал ткань свитера, который практически порвался под напором его ногтей. Он знал, что виной не связь соулмейтов — на первых порах, когда он не видел её неделями, такого никогда не случалось. Была лишь физическая боль и притупленная затхлая тоска, но не больше. Сейчас его словно раздирали заживо хлыстом, жрали живьём дикие собаки, выворачивали наизнанку, потрошили внутренности.       Ран замечал за собой такие мелочи, складывал их из воедино как искусный скульптор, склеивал, примерял, воссоздавал истинную картину происходящего. Упивался каждым её вздохом, взглядом, касанием, не мог не видеть её несколько часов кряду. Знать, где Леа, что делает, на кого смотрит, что думает, вспоминает ли о нём — иногда эта жажда застилала рассудок и путала мысли в один клубок из проволоки и терновника, которые щедро отравляли его холодную кровь.       Иногда это переливалось через край, заставляя смыкать пальцы на её шее сильнее, смотреть, как беспомощно трепыхается её тело, распластанное под ним, наслаждаться её агонией. Он знал, что нельзя позволить ей забрать все его мысли, весь его воздух и небо себе, но...       Она и не забирала. Это он — он отдавал ей себя добровольно.       И Ран был не настолько глуп, чтобы не понимать, что происходит. Он был не настолько глуп, чтобы начать отрицать это.       Эту блядскую... одержимость.       К потасканному миром существу — изломанному, ненормальному, с душой-хроником, зашуганному и дикому, как необузданная лошадь.       Леа, как и его самого, жизнь изрядно поимела. Было бы странно и смешно, если бы ему досталась здоровая и счастливая девушка без мозгов в прелестной беловолосой головке. Было бы странно, если бы у его отравленной души вторая половина оказалась чистой и сияющей. Было бы странно, если бы вместо огромных мрачных озёр в её глазах оказались вдруг солнечные блики трепещущей жизни. Было бы смешно получить за все свои грехи хрусталь и розу.       Ведь он не заслуживал даже Леа.

×××

      — Почему... — она запинается, пытаясь совладать с нарастающей паникой, и, сглотнув, говорит чуть увереннее: — Почему ты спрашиваешь?       Отец поднимает голову к кресту и задумчиво щурится. Волны тусклого света лижут его лицо, окаймляя орлиный профиль серебряной нитью. Сейчас он кажется блаженным, практически безвинным, полностью раскаивающимся в своих грехах. Но Леа не тешит себя лживыми надеждами на лучшее — отец уже знает о том, что она связана путами соулмейтов с Раном, верхушкой «Бонтен». От кого попало этого не узнать, не выяснить, не выпытать.       Ответ до банального прост и нелеп: он снова вернулся в криминальный мир.       Или же совсем не покидал его.       Стоило бы догадаться, чего желает отец. Но, надеясь на лучшее, Куран не позволяла плохим мыслям взять верх над хорошими. Ей хотелось верить, что она сможет наконец найти общий язык с Хайтани, стать образцовой женой, родить ему детей и достойно воспитать их. Это был предел мечтаний; пока остальные девушки грезили о карьере и новых границах собственных способностей, Куран всю жизнь хотела лишь одного: встретить предначертанного мужчину, выйти за него замуж, нарожать кучу крепких детей и каждую ночь засыпать в обнимку с любимым человеком. Старомодно и неинтересно, но она действительно жаждала этого. Любить и быть любимой — нормально, по-человечески, не думая о том, что любовь снова обернётся против неё.       Но жизнь в очередной раз плюнула в лицо.       — Ты хочешь быть любимой, Леа?       Его вопрос слегка сбивает с толку, но даёт понять: Кишибе к чему-то клонит. Хочет проложить дорожку вопросов и добраться до сути своей новой мысли.       Ей вновь приходится принять его игру.       — Хочу. Все этого хотят.       — Не говори так, — гавкает он неожиданно злобно. — Никогда не забывай, Леа: в начале было слово, и слово было у Бога, и слово было Бог. У тебя нет права говорить про всех, иначе оно обернётся против тебя, и ты не захочешь любви. Бог — в словах, как и Дьявол — в мелочах.       Совсем чуть-чуть помолчав, он продолжает:       — Ты думаешь, что получишь любовь от него? Хайтани Рана?       — Наверное, — слабым голосом шепчет Куран. — Думаю, что смогу.       — Почему ты так думаешь?       — Я не думаю, — поправляется Леа и, чуть запинаясь, продолжает: — А чувствую. Он сможет... полюбить меня.       — Ты всё такая же наивная дурочка, какой была ребёнком, — неодобрительно качает он головой. — Разве у тебя перед глазами нет примера того, кто не смог вынести это чувство? Разве ты не видишь меня? И не смей говорить, что не винишь меня в смерти матери и в том, что ты сейчас такая, какая есть.       — Виню. Но всё равно...       Люблю, — проглатывает она и жмурится, выдавливая из глаз новые слезы. Они и не думают останавливаться.       — Но я — это не ты. Если ты способна любить монстра, это не значит, что он способен полюбить тебя в ответ.       — Даже грешники любят тех, кто любит их, — всхлипывая, хрипит Леа. Срывающимся от отчаяния голосом продолжает: — Почему ты говоришь так, будто я для тебя совсем ничего не значу?       — Ты знаешь, что стоит во главе сознания каждого человека?       И вновь эти загадки. И снова она поддаётся. По-иному не получается.       — Разум?       — Почти. Во главе человека стоит его эго. Абсолютное эго, которое мы лелеем и вскармливаем с самого рождения. Эго — главный объект наших постоянных мыслей. Нет ничего страшного в том, что некоторые люди действительно думают лишь о себе. Это — природа, а против неё не пойдёшь.       Он замолк, мрачно рассматривая её лицо.       — Когда мы называем людей эгоистами, то очень часто лжëм, — продолжает он спустя время. — Настоящих эгоистов очень мало. И ни один из них не способен на нормальную любовь.       — Почему? — угасшим голосом интересуется Леа, тупым взглядом сверля пространство перед собой. Ей не хочется знать то, что последует за этим. Но она терпит, как терпела всегда.       — Потому что любовь уязвляет абсолют нашего разума — эго. Оно отходит на задний план, ведь в центре наших мыслей встаёт объект любви. Любовь — это самоотдача, по общепринятым меркам. Поэтому настоящие эгоисты и не могут любить: эгоизм не позволит им этого. Они не готовы тратить ресурсы своей души для другого человека. Как не смог я. Хайтани Ран — такой же, как я. Он не сможет дать тебе того, что ты хочешь. А ты всегда хотела лишь одного.       — Да. Лишь одного, — уничтожительно повторяет она вслед за ним. — Но, видимо, Бог считает, что просить любви — это слишком много.       — Вера, Надежда и Любовь, Леа, — перечисляет Кишибе три Божьи Добродетели. — Ты не должна просить её. Ты должна дарить.       — Тогда кто подарит мне свою? — отчаянно шепчет она, чувствуя, как место тоски занимает злость.       — Тот, кому будет суждено её подарить. Но не я или Хайтани...       — Почему ты так прицепился к нему?! — не выдержав, визжит Леа, поворачивая к нему голову. Слëзы из глаз брызжут в разные стороны. — Что ты от меня хочешь на этот раз?!       Кажется, её крик, гулко отразившийся от стен, совсем его не смущает. С таким же бесстрастным лицом и всегдашним голосом он продолжает свою речь:       — Твоя грубость неуместна. Успокойся и послушай меня. Не так давно я вышел из тюрьмы. Двенадцать лет, Леа... Это практически целая вечность. Я словно оказался в будущем. Телефоны, дома, машины — всё вокруг стало совсем другим.       — Неужели ты думаешь, что в этом мире для тебя не будет места? — она вздëргивает брови, пытаясь угнаться за ходом его мыслей.       — Думаю, что в этом мире выжить можно, если вновь вернуться оттуда, откуда пришёл, — отвечает он. — Какая вероятность того, что меня примут обратно в «Нингë», если я убью Сано Манджиро?       На неё словно выливают бурлящий от жара кипяток и оставляют так, со сползающей до мяса и костей кожей. Унижение, непонимание, страх, злость — всё смешивается в одну липкую субстанцию, запопляющую грудь въедливым отчаянием. Мозг лихорадочно перебирает самые опасные и запретные мысли, подбирает и примеряет, силясь найти ответ на собственный вопрос: что именно хочет отец от неё? Неужели он думает, что, будучи связанной с «Бонтен», Леа сможет помочь ему с убийством?..       Горькая правда тут же выступает на языке разъедающей желчью.       Сможет. Ран никогда не забирает с собой ни ноутбук, ни телефон, в котором может храниться нужная информация, ведь знает: ей до них никакого дела нет абсолютно. Иногда он даже рассказывает ей, если что-то ему не под радость, вымещая злость и раздражение через отрывистые реплики. Либо доверяет, либо держит за дуру.       — Ты должна помочь мне с этим, — впечатывается в сердце клеймом ненавистная фраза.       Должна, должна, должна. Раньше она бы на это повелась бы. Но не сейчас — не тогда, когда счастье настолько близко. Не тогда, когда она наконец хочет начать нормальные отношения с Раном. Не тогда, когда она осознаёт свою любовь и чувствуют такую же в ответ.       Не тогда, когда будущее может быть связано с человеком, который никогда не говорит ей о том, что она что-то должна — даже ему.       — Нет, — отрывисто гавкает Леа с нарастающей истерикой. Тело начинает мелко трястись. — Я никому ничего не должна. Особенно — тебе.       — Леа...       — Нет! — голос срывается на истошный вопль, словно он держит возле её шеи нож. — Я не хочу... я не буду твоим орудием. Мне надоело, отец. Каждый раз, когда я хочу... хочу, чтобы меня любили, все начинают меня использовать. Я не хочу... Не хочу.       Чтобы её любовь вновь стала расходным материалом. Чтобы не услышать больше, что любовь — орудие для убийства. Она ведь создана для другого. Совсем для другого.       Но любовь не только созидает. Она уничтожает.       Отец, убивший мать, явное тому подтверждение — не стоит забывать об этом.       — Если у нас всё получится, то мне не придётся убивать и Рана, — тихим голосом отвечает он. — Я не один, нас много. Моих людей. Есть реальный шанс уничтожить Манджиро — и я буду глупцом, если не воспользуюсь им.       — Дело не в этом, — прерывает Леа лающим голосом. — Даже если у тебя и получится, найдётся человек, желающий отомстить тебе за всё. Тебя будут убивать мучительно… Выпытывать, откуда ты узнал всю информацию. Тогда всплывёт моё имя, а затем — имя Рана. И его убьют как собаку.       — Волнуешься о нём? — насмешливо интересуется Кишибе.       — Да, — шипит она, — я волнуюсь о нём гораздо сильнее, чем о тебе.       — Ты совсем потеряла голову из-за него, — теперь и в голосе отца слышится злость. — Подумай хоть раз мозгами, Леа: он не тот человек, который сможет дать тебе того, что хочешь. Он такой же, как я.       — Нет! Ран никогда...       — Это сейчас всё хорошо, — не даёт он ей возможности прервать его. — Вы живете вместе, он трахает тебя до посинения как шлюху и мечтает жениться. Но он руководствуется не любовью, Леа. Я знаю это, ведь был таким же. Желание обладать во что бы то ни стало оборачивается проклятием. Поэтому я и убил Гинко, — имя матери, слетевшее с его губ, отравленной стрелой вонзается в сердце. — Она черпала меня чрезмерно. Настолько, что я начал терять себя. Связь соулмейтов, Леа — это бесконечный естественный отбор, романтизированный до соплей глупыми людьми. И, почувствовав, что я уступаю ей, что она поглощает меня, я решился. Хочешь знать, как я это сделал?       Она мотает головой.       — Нет. Если ты скажешь ещё хоть слово о маме, я уйду.       — Ну-ну, — усмехнувшись, Кишибе цепляет горячими пальцами её подбородок, заставляя поднять взгляд на себя. — Сначала ты должна сделать то, что я тебе скажу.       — Я ничего тебе не должна. Я не буду помогать тебе.       Его чёрные с проседью брови иронично взлетают вверх.       — Но ты уже всё равно соучастник.       — Что?..       Глаза торопливо скользят по его фигуре — не может быть, чтобы он прятал в одежде диктофон. Или что он имеет в виду?..       — О «Бонтен» известно не так много, — начинает объяснять отец. — Но одно знает каждый: с предателями они расправляются очень жестоко. Я в любом случае попытаюсь убить Манджиро — просто с твоей помощью это было бы гораздо легче и не так утомительно. А если меня всё же поймают или попытка окажется неудачной... не думаю, что смогу промолчать о тебе, когда меня начнут пытать.       Подкатывающая девятым валом паника застилает глаза темнотой — распахнув глаза и рот от внезапного осознания собственного положения, Леа всё ещё не понимает, что он имеет в виду. Неужели отец... родной отец вынуждает её стать соучастником преступления под страхом смерти? Неужели он отводит ей роль пушечного мяса?       — Но ты... Я не понимаю...       — Молчать о покушении на главу «Бонтен» — а я знаю, что ты будешь молчать, чтобы они меня не убили, — тоже предательство. Бездействие и умалчивание — это такое же преступление, Леа. По крайней мере, для них.       Леа внимательно всматривается в лицо человека, сидящего рядом с ней. Она — его плоть и кровь. Она — его дочь.       Неужели в нём не осталось ничего человеческого?..       — Хочешь, чтобы они меня убили?       — Нет, не хочу. Это просто... сопутствующая жертва, — говорит Кишибе безразличным тоном, от которого кожу раздирает дрожью, а голову оглушает до противного звона в ушах и чёрных мушек перед глазами. — И мой ультиматум: если не поможешь, вероятность того, что тебя убьют — девяносто процентов.       — Отец, одумайся...       Но он укладывает на лопатки любые попытки пресечь неизбежное.       — Не пытайся меня отговорить, Леа. Я уже всё решил. С тобой или без тебя — я сделаю это.       Тело само вскидывается — резким рывком, будто бы не желая находиться в одном метре с этим человеком. Омерзение, разочарование, потрясение, злость, отчаяние — всё смешивается, скручивается, затягивается вокруг горла петлёй. Она не замечает, как дыхание насмерть сбивается, пальцы лихорадочно дрожат и сжимаются, внутренности превращаются в склизкую жижу, подкатывающейся к горлу, а изо рта неудержимо льются слова жгучей обиды и ярости:       — Тогда зачем это всё?! Зачем Бог, твои лицемерные молитвы, разговоры о грехах и смыслах?! — её рука указывает на висящий крест. — Зачем, если ты идëшь лживым, чёрным путём, нарушая раз за разом все заповеди и наставления Христа?! Зачем тебе всё это?.. Почему?       Холодные зрачки его-еë глаз жалят хуже сухого льда, щёлочи, кислоты. Безразличие, плещущееся в них, убивает Леа без единого звука.       — Потому что религия — самое искусное орудие манипуляции. Ты — отличный этому пример.       — Всё ради того, чтобы управлять людьми? — уже смирившись с неизбежным, шепчет она одними губами. — Лишь ради этого?       — Отчасти. Убиваю я не только для того, чтобы удовлетворить свои капризы, — Кишибе пожимает плечами, будто бы ничего страшного сейчас не происходит. — Убийство — ещё один способ стать ближе к Господу. Ты поймëшь это, если успеешь подержать оружие в момент настоящей опасности. Способность лишить человека самого ценного — жизни — делает нас ближе к Богу. Уподобливает нас ему.       — Ты говорил, что не хочешь быть Богом, — грубо напоминает Куран.       — Да. Я желаю превзойти его — при жизни.       Леа ничего не отвечает и ничего не говорит — медленно разворачивается и шагает прочь.       Ей не о чем больше с ним говорить. Даже слëзы в глазах иссушаются — отец их не стоит.       Перед самым выходом её догоняет его угасающий голос:       — Есть лишь два способа, Леа: прощение и убийство...       Дверь в холл со скрипом открывается.       — Прости меня.       Ты сам велел мне не прощать тех, кто отнимает самое дорогое, — отвечает она, выходя на промозглую улицу, пропахшую слякотью и северным ветром. — Ты хотел лишить меня моей души. Этого... никто не сможет простить.       Она хранила его слова в закоулках сознания и думала, что сможет их вспомнить в нужный момент, когда вдруг Ран сделает больно. Но сделал не он, а тот, кто произносил эти слова.       Бог — это слово. Поэтому оно так часто оборачивается против легкомысленного говорящего. Оскверняет человека не то, что входит в его уста, а то, что выходит из них, отец.       Куран, глядя на торопливо шагающих мимо людей, внезапно осознаёт, что у неё нет никакого выхода: отец не остановится, совершит своё преступление и будет пожинать жестокие последствия. Она ничего не сможет никому сказать, даже Рану: Риндо чётко дал знать, что он убьёт её, если вдруг что-то пойдёт не так. Ран не уступит просьбе не убивать Кишибе — ведь интересы «Бонтен» стоят на первом месте. А все свои проблемы они решают убийством.       Леа не может взять на себя такой грех. Не может и доверится Рану — даже попытка прощупать лёд на прочность взбудоражит его нервы и подозрения — по словам Риндо, он часто подозревает её в измене. Если она расскажет и не сможет переубедить, он… убьёт Кишибе. А после этого она никогда не сможет посмотреть на Рана так, как смотрит сейчас.       И даже если она поможет Кишибе, её и отца всё равно найдут. Обвинят Рана в соучастии. И убьют всех троих.       А если ничего не сделает... то умрёт вместе с отцом.       Умрëшь, — тупо повторяет про себя Леа, вытирая ладонями сухие воспалённые глаза и щёки. — Ты умрёшь.       Совсем скоро. Именно тогда, когда всё, казалось бы, начало налаживаться...       Умрëшь, — вертится в голове беспрестанно, пока ноги сами собой несут её в Сибуя, заставляя зайти в любимое кафе. Там она заходит в туалет, щёлкает щеколдой и несколько минут тупо пялится в дверь.       Затем — взрыв.       Паника, свернувшаяся в горле, наконец вырывается наружу едкой рвотой и жаркими слезами.       Ей приходится стоять, наклонившись над унитазом, чтобы не испачкаться, вцепиться пальцами в шею и начать скрести её коротко стриженными ногтями. В нос забиваются горькие слëзы, душат горло, превращаясь в вату, набитую острым стеклом. Она чувствует отчётливо проступающую на языке кислую желчь, чувствует, как кишки наматываются тоской, которая обгладывает каждую полость ослабшего организма. Она чувствует, что медленно-мучительно умирает, варится в котле нездоровой привязанности к тому, кто не ставит её жизнь ни во что. Леа чувствует, что не права, чувствует, что Кишибе говорил правду.       Не прощать.       Но как объяснить это сердцу?       Еë рвёт даже не непереваренной едой. Желчь, кислотный сок и сгустки крови. Кажется, ещё чуть-чуть — и слизистая отслоится от костей горла, стечёт по языку скользкой плёнкой и Леа наконец сдохнет в порыве иррациональной тоски и ненависти на саму себя. Но Куран не дохнет, и это ненужное, ошибочное, вспарывающее живот ожидание теперь обходится ей непозволительно дорого. Даже слëзы от рвотных спазмов не перекроют жжения в груди, ползучей гангреной распространяющееся в организме. Парализовало желудок, почки, мозг, кишечник — всё омертвело, но только не зияющее сердце.       Что ещё заберёт с собой отец?       Ей кажется, что она вот-вот распадётся по кусочкам как плохо спаянная по швам деталь, развалится на месте без шансов на спасение. Но это всё просто кажется, потому что она всё ещё целая — иллюзорно, потому что соединены её последние кусочки выдержки хлипкими нитями, потянуть — всё же отшелушится, отлупится на ней кожа, прямо до мяса, а там и до изъеденных до дыр костей недалеко.       Совсем недалеко.       Но она не умирает — ни после того, как полощет рот водой с химическим привкусом, ни после чашки крепкого кофе, ни после выхода из кафе.       Жива — руки-ноги целы, сердце мерно стучит, лёгкие функционируют. Но долго ли это продлится? Как жить, зная, что смерть вот-вот настигнет тебя — ещё молодую, полную надежд и планов? Как жить, зная, что оставишь после себя беспорядок — точно так же, какой оставил отец?       Леа встаёт посреди тротуара, рассеянным взглядом озираясь вокруг. Серые толпы прохожих кажутся одним бесцветным мазком поверх не менее бесцветного фона. Мир сужается, переворачивается с ног на голову, но всё равно продолжает двигаться в своём темпе. Этому миру она не принадлежит — и пусть даже холодный ветер обдувает её, принося запах талого льда: она всё равно чужая здесь. Ведь одной ногой уже в гробу.       Леа находит решение слишком быстро для человека в её положении: экран телефона загорается именем Рана, слегка вибрирует и просит принять звонок.       Она доживёт отведённый ей срок смиренно и счастливо, тихо и неторопливо, словно вся жизнь впереди.       Она сделает это не ради себя, — уже мёртвой и бесполезной, — а ради Рана.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!