Акт I. За неспешным ланчем
24 ноября 2024, 12:24— Мам!.. Ма-ам! Она снова пришла! Скажи ей уйти из моей головы!
Девчонка вновь берется за старое: прибегает к родителю и прячется за материнской юбкой, стоит мне заговорить с ней.
И кто же ее надоумил, спрашивается? Всего лет шесть-семь от рождения, но святая убежденность в том, что чужие голоса в сознании не должны раздаваться, так и хлещет из нее.
Как чадо в столь малом возрасте способно, подобно взрослому, прожившему всю жизнь в мире здоровых и лишь случайно, волею злого рока оказавшись вблизи от безумия, так точно и уверенно разграничивать то, что есть норма, а что нет?
Слишком сообразительная.
— Блум?.. — женщина растянуто зовет дочь по имени, будто бы не осознавая в полной мере, что та стоит рядом. Густая задумчивость сказывается на ней даже тогда, когда она вновь пытается нацепить на себя маску заботливой матери. Но одно дело подобрать здорового ребенка с улицы, и другое — страдающего слуховыми галлюцинациями. — Успокойся, милая. — Женщина небрежно вытирает руки полотенцем, теплые слезы скатываются по сухой, выжженной водой коже. Ванесса, сгибаясь крутым колесом, берет в ладони хрупкое, восковое личико девочки. Чуть загорелые, отливающие оливой пальцы шелестят мокрыми следами по пухлым румяным щекам. — Она тебе угрожала? — Блум качает быстро-быстро головой. — Чем-то пугала тебя? — И вновь: утвердительный, но уже менее энергичный кивок. — Тогда постарайся не обращать внимание на нее. Она всего лишь плод твоего воображения. Пока ты не позволяешь ей пугать тебя, у нее это не получится. Помни, — женщина выдерживает паузу, поднимая сухощавый палец и мягко прижимая его к высокому лбу дочери, — ты хозяйка своего разума, но не наоборот. Ты меня поняла?
— Да. Ладно, — понуро соглашается девочка, позволяя материнским рукам огладить ее пушистую шевелюру.
Ванесса ободряюще-устало улыбается, после чего возвращается к намыванию тарелок и кружек.
Ее дочь, застывшая в нерешительности, озирается по сторонам, после чего усаживается за кухонный стол. Сложив руки тяжелыми смоляными веревками на ноги, она нервно-нетерпеливо трясет конечностями.
«Тебе мама не говорила, что трясти ногами — моветон?»
Заслышав мой голос, Блум резко тормозит и в тщетных попытках пытается не то отыскать меня среди полупустой кухни, не то спрятать взгляд подальше от внутреннего пространства, кое делимо теперь со мной. К ее нахмуренным светлым бровям и поджатым губам, я не домовой дух и не залетный из вентиляции голос, я — живой паразит, засевший в чужой голове.
— …мама, — Блум осипше шепчет. — Она вновь говорит со мной.
Даже не оборачиваясь на дочь, Ванесса заученно-нейтрально уверяет:
— Не обращай внимание, и ей надоест.
Я беззвучно смеюсь на столь смелое замечание.
«Не надоест, милочка. Мне целую вечность пришлось провести на дне озера, и теперь я не собираюсь молчать».
Рыжая девчонка по настояниям матери пытается отвадить меня скупым равнодушием, и если бы знала она, сколь сильно то меня задевает, не подумала бы даже решиться на подобное.
«Не молчи, когда я к тебе обращаюсь», — твердо произношу я, разносясь по беззвучной пустоте хрипловатым треском.
Я не могла заявиться перед Блум в истинном своем облачении и пребывала лишь диссонансным отзвуком в ее чертогах разума, но то, что я могла точно, так это изводить упрямицу долгими словесными пытками, нередко сопровождающимися неприязненной правдой. К ней я прибегнула и на сей раз:
«Слышишь меня, приемыш? А-а?»
«Не зови меня так!», — взбеленилась Блум, переходя на внутреннюю речь. «Это неправда: мне бы мама рассказала об этом».
Заткнув знойно-рыжими ладонями уши, она крепко зажмурилась, водворяя нас в топкую, наэлектризованную тьму. Зеленые всполохи мерцали и кишели в черной грязи, подобно дождевым червям: перекатывались, наваливались друг на друга в попытках пожрать, плясали и сливались в разомкнутые кольца, что маятником раскачивались в темноте. И в том зыбком кольце света я облекалась в размывчатый не золотом, а ореховой охрой образ, стоящий в полный рост, но не имеющий привычных одеяний: длиннополого платья, маски, обрамляющей взгляд, и короны, как символа королевской власти. Не нимфа, ни принцесса погребенного королевства — так, одинокий путник со скверным характером, коим и надлежит мне быть.
Неизвестно отчего, но Блум видела не настоящую меня, а всего лишь блеклую тень. И даже так, рисуемая ее воображением не многоруким монстром, но только безликой незнакомкой, она боялась меня, что иронично, как огня и не считала нужным пойти со мной на сближение. Избегала, жаловалась, пробывала огрызаться и даже во внутреннем мире избивала мою проекцию, но расстаться со мной никоим способом не могла. К моей безмерной удаче.
Иногда я ощущала себя плохим человеком. Той самой беспринципной личностью, что идет по головам и жаждет удовольствия от насилия и унижений. Не раз мне приходилось выводить Блум на слезы и гневные истерики, утомлять многобуквенными монологами в полуночный час и досаждать все более наглыми просьбами посмотреть или почитать что-то более интересное, чем одобренный киноассоциацией и литературным сообществом детский контент.
Меня сжирала вяжущая тяга говорить и слушать. Не хотелось обрывать голоса даже тогда, когда толковые мысли не лезли на ум. Это не имело никакого значения. Я являлась существом жажды, существом одержимости, и голод, разрастающийся с годами, проведенными в темнице, не утихал никогда, не беря за достойную плату ни одну из попыток утолить его и усмирить приобретенной «свободой».
Вина перед девчонкой неоспорима, и тонкий укол вины колол меня не раз, но ни он, ни другая слабость не обладали столь большим весом, чтобы заставить меня взять да остановиться в своем разрушительном забытье.
«Что тебе нужно от меня?», — раздался разбившийся хрусталем голос Блум. «Я устала… Ты раздражаешь».
Деланно поцокав, я с улыбкой проворковала:
«Ц-ц-ц. И от кого ты понабралась таких слов? Ну, в любом случае, ты сама испытываешь мое терпение и заставляешь досаждать тебе. Если бы ты меня слушала, то никаких проблем бы не знала».
«Я не хочу тебя слушать! Этот разум — мой! Оставь меня!»
«Ну-ну, тогда что же я делаю в твоем разуме?»
Могла бы удариться в рассуждения о различии разума и сознания, о том принадлежит ли первое ей полностью и стоит ли соотносить одно с другим, но знаю — первоклассница мимо ушей пропустит все мои слова, и половины не поняв. Так что мне оставалось лишь угомониться и пойти на сделку с маленьким ребенком.
«Слушай меня, мелочь, я никуда не уйду и буду с тобой столько, сколько захочу. Потому, дабы облегчить нам обеим жизнь, я предлагаю тебе вот что: ты перестаешь устраивать истерики и кричать всем о том, что я поселилась в твоей голове, а взамен я буду обучать тебя. Помогать, если угодно. В чем попросишь — будь то придумывание отговорок или отмазок от излишней работы по дому до подсказывания нужных ответов, когда сама ты не будешь иметь представления, что говорить. Скоро ты поступишь в школу и, поверь, моя поддержка лишней не будет».
Казалось, Блум действительно удосужилась задуматься над моим предложением. Уловив тревожно-значимое «школа», она от скопления бурлящих волнений перед встречей с новыми людьми и окончательным расставанием с детским садом встряхнулась и разомкнула налитые жаром веки.
Заметив ерзание дочери, Ванесса, неспешно снимая бежевый передник, забеспокоилась:
— Блум, с тобой все хорошо? Она продолжает говорить с тобой?
Подойдя к столу и подвинув на скамейке девочку, женщина, приникнув плечом к плечу, положила жилистую ладонь на хрупкое, костлявое запястье.
— Что она говорит тебе?
Поежившись, будто бы чувствуя мой блюдущий прищур, Блум робко зашептала:
— Хочет, чтобы я перестала ее прогонять.
— И?..
— И о том, что может помочь мне учиться. Мама, в школе и правда так трудно?
— Ну, — женщина добро усмехнулась, — можно сказать, что да. Для каждого возраста свои трудности. Тебе будет непросто, но ты обязательно справишься. Я справилась, — она лучезарно прижала руку к сердцу, после чего стрельнула теплом шоколадных глаз, — потому ты тоже сможешь.
— Но, мама… Ты тоже слышала голоса в детстве?
Теперь едко ухмылялась уже я. Женщина же отвела стушеванный взор.
— Нет, но, знаешь, у меня были воображаемые друзья. Мы вместе играли, они что-то рассказывали мне. Когда я стала старше, они пропали, а я вовсе забыла о них. Только став взрослой, я случайно узнала об этом от бабушки, — помедлив, Ванесса с утешающей улыбкой сжала детскую ладонь. — Возможно с тобой случится то же самое, поэтому не переживай так сильно. Твой голос предлагает тебе помощь, да? Так попробуй воспользоваться ей. Может быть она сможет тебе стать хорошим другом.
Рыжая скривилась, словно обожгла слизистую жгучим лимонным соком.
— Не хочу! Она противная, вредная и… и!.. постоянно говорит странные вещи.
«Не странные, просто ты умом не доросла еще, чтобы меня понимать».
— Она смеется надо мной!
Ванесса на краткое мгновение поджала и без того тонкие губы, скатав их в еле заметную коричную палочку, после чего, разинув аккуратный рот, загорелась идеей. Округлив масляные глаза, заставив их наполниться задорным блеском, она заговорщически предложила:
— Тогда тебе нужно стать умнее нее! — радостно, отчего-то чрезмерно бодро звучали ее слова. Видимо, она решила, что, спустив на меня волков и сделав деспотичным авторитетом, который нужно справедливо низвергнуть, она сможет подбить рыжего гнома на интенсивное обучение и труд. «Моя дочка будет самой успешной!», — не так ли? — Тогда она больше не сможет задирать тебя.
— Правда? — недоверчиво уточнила девочка. Ответом ей был утвердительный, исполненный нерушимой уверенности кивок. — Хорошо. Тогда я постараюсь.
На том наша сделка была закреплена.
ssom — это цветение. Коротко — Блум. Легко, свежо и по-дружески. Как раз для той, кто подобен краснощекой заре, еще молодой и робкой, и освежающей влаге, что стелется на предрассветных полях туманом. Алое солнце в тенетах баюкающей пелены, — что-то было в ней и от живой, огнедышащей природы, и от затаенного моросящего холода.
Сердце ее изобиловало щедростью, ум — высокими устремлениями. Она всегда была человеком идеала, и, предложи ей, не побрезговала бы натянуть на себя ярмо народного героя. Ей не виделось в том гнетущих вериг, она не ведала черной неблагодарности и чужой яростной воли. Геройство для нее облюбованная стезя, путь, проложенный самими богами. У нее все просто: любовь и помощь — это добро, ненависть и разрушение — безукоризненное зло, что подлежит искоренению.
Сказал бы кто ей, что бой сей — между светом и тьмой — будет вечен, и она, возможно, не поверила бы, предчувствуя наличествующий конец. Она бы к нему пылко стремилась, послушно ждала. Не может быть такого что бы страдания и разруха длились вечно, без умысла, без блага. Жертвуя всем, она продолжит искать свой Священный Грааль и не видеть за чадом влюбленности жестокой, точно безликой правды.
Что стало бы с ней, не посади ее на цепь утопичных обещаний и надежд?
Боязно вглядываться.
Когда по ее же просьбе я открыла ей душу, рассказала и об иной жизни, и о внезапном пробуждении в недрах Роккалуче, о той участи, что свесила на меня злодейка-судьба, я ожидала с нетерпением всякого: упрямого неверия, скепсиса от неведомых инкарнаций, может, злости и разочарования — при мысли, что настоящая Дафна, подлинная сестра ее безвестно пропала, уступив место шальному паразиту. Я ждала явственной реакции, но удостоилась неделей глухого молчания.
Все это время я ее не тревожила, не заводила пустых бесед, не подбивала на ночные прогулки и мелкие шалости — только преданно ждала, наблюдая, когда же она воззовет ко мне.
Звала не раз. Не поговорить, не дать конечный ответ. Лишь удостовериться сухим и тревожным «ты здесь, Лика?» и занырнуть обратно в вареный омут безрадостных мыслей.
Незримая тягота опутала простоватый, но добрый дом Майеров. Яркие краски на стенах выцвели, стали давить на глаз сиянием одновременно мощного и блеклого, слепящего и тусклого во цвету, искусственного света бело-желтых, как позолоченные коррозией зубы курильщика, цилиндрических ламп. На обозримом будто образовалась проплешина, затертый наждачкой клочок старой, изжеванной бумаги; точно бельмо на глазу, точно смог городских небес. Все виделось, но не различалось; все до жути знакомым казалось, но до рези далеким и опустевшим. И иногда находило на меня странное чувство, давно забытое, заставляющее сомневаться в реалистичности, в правдоподобности происходящего.
Нет, сомнений, право, бытовало много и раньше, но все они были другими: в иной жизни — внезапными, выталкиваемыми из закромов подсознания неоформленной вспышкой, в посмертии, на перепутье миров — накатывающими, то стихающими, то бушующими волнами иль гнева, иль страха. В одном коренилось глубокое несчастье, в другом — растерянность и беспомощность, сосущая жилы.
Новое чувство же отличалось от прежних. Без эмоций, без старых задушевных травм, без каких-либо вяжущих мыслей. Некоторое смирение проглядывалось в том, может, робкая надежда. Трудно сказать, но это чувство, видневшееся на броском фоне других невзрачным и обнищавшим, оказалось дороже их всех вместе взятых. Не было борьбы, не было тягостных страданий. Одна тоска. Вящий интерес. Опустошенность и что-то еще, что разглядеть, увы, не в силах.
Чувство сюрреалистичности, смазанности картины, прежде выдолбленной из камня, обуяло разум теплеющим во груди родством, смутным миражом спокойствия и упоения.
Дни капали, скатывались по отвесной скале, цепляясь за ямки и выступы, но тягучий морок не развеивался, больше — утягивал за собою в чернеющий манящий водоворот. В нем однажды возможно будет шанс потонуть. Не легким взмахом крыла и резвым полетом в высь, не зверски отчаянным падением в пропащую бездну, только лишь медленным исхуданием, вырождением из привычного мира. Чьи-то руки стежок за стежком распустят полотно, и я растворюсь в гущах бытия.
Вот. Прямо здесь. В этой комнате. В трепещущей беззвездной темноте, скрытой неважно за неплотной завесой затертых штор; в выжигающем свете подмигивающих сбитым прицелом ламп; в затихшей, но чудно одухотворенной комнате из замызганного акрилом письменного стола, из прозрачной вазы с сухими цветами, из горстки полосатых и пестрых камней («Лика, как здорово! Давай возьмем их с собой и оставим частичку моря в Гардинии!»), из сваленных в кривую углами кучу рисунков и всяких заметок («Брось. Это не мусор, это память. Что если я все позабуду?») и прочего-прочего-прочего. Сколь было в ее комнате много памяти, сколь силен был дух жизни и жажда увековечить-сшить-записать, словом, сгрести весь необъятный мир и сжать его в горячих объятиях. Дабы после: расплавить и растворить, пожрать и поглотить. И красота, и грех в едином обличии. И его я не боялась оставить позади, шагнув в свежую, рыхлую землицей неизведанность.
А она? Страшилась ли она этого? Для того ли жила и стягивала к сердцу все прелестное и чарующее, что попадало под зоркий взгляд? Едва ли Блум отдавала себе отчет в том.
Я же думала изрядно много. Думала, но не двигалась с мертвой точки. Мы с Блум будто бы застряли в трясинном болоте, застойном и затхлом, посреди выжженного пустыря, серого-серого, и слезного неба с размытыми синей и белой влагой тучами. Мертвое вокруг, внутри — оглушающая тишина. Не затишье перед бурей, но печать судорог и криков на душе того, кто выйдет из сада пустоты в поле яркое пламенем, дикое зверьем и гулкое голосами.
Где-то там бушевала жизнь. Каждый день, что у нас растянутый, как отцовская старая майка, в тех местах мимолетен, и искрится залпом не удержанных брызг; присосавшийся к взмокшей коже смрад уныния и тлена там сдувается бурным и мощным запалом битвы, стремления и борьбы. Там смех до колик в животе, там крик до слома голоса, там воля, испытанная до крови.
У нас — догорающий сигаретный окурок.
Прожив нещадно мало и с тем же нестерпимо много в заточении, я не ведала, что лучше: покой или рвение, чистота или вкус, разъедающий мозг. Душа разрывалась от мысли о выборе, мне не хотелось ставить точку в «сегодня» и резво расписывать «завтра». Страшно? Отчаянно? Все не то: не те чувства, не те слова. Чем-то заболел мой дух, что не измерить ни ужасом, ни обреченностью; чем-то, что вырывается за пределы меня, личности и судьбы и простирается далеко по просторам галактик. И тому не сыскать управы.
Отчего-то, зависая в промедлении ума, я исполнилась уверенности в том, что знаю, что будет. Что бы не решила Блум, дала свой отказ или даровала согласие, что бы в случайный миг, ведомая залетным порывом, я не промолвила да не осуществила, чую, будет итог один.
Блум шепчет мне, глядя в мерцающую звездным небом темноту:
— Лика… Ты все еще здесь?
И я не знаю, что сделать: усмехнуться или оскалиться.
***
Лето увенчано знойными плодами: непрестанно солнце проливало золотые слезы на землю, жгло ими высокие белостанные дома, загнутые козырьки крыш и привязанные за прутья балконов цветочные горшки. Суровый, дикий зной калил воздух и иссушал всю влагу, из-за чего становилось дышать тяжко и медлительно. Пахло едко скошенной травой и свежестью, приглушенной жаром. В эту пору люди делались похожими на выточенный волнами сухостой, который катают о теплой воде то взад, то вперед, все никак не выбрасывая на берег, но щедро раскачивая на убаюкивающих руках моря. Попросту: живые ленились и с превеликим трудом вылезали из выдувающих холодные струи кондиционеров, дабы, еле волоча ногами, добрести до работы и открыть прием хотя бы на пару щедрых на облачность и легкий тенек часов. Все. Но только не она: мелкий рыжий черт заалел неугомонностью и стал беспощаден в той энергичности и ненасытности, с которыми брался за каждую забаву. Казалось, огненная пора лишь пуще распалила ее внутренний костер, заставив не терпящее промедления тепло разлиться по жилам. Сердце ее застучало, кровь заискрилась, а руки — зазудели от нехватки работы. Невзирая на развернувшуюся эпидемию лености, родителям дитятки надлежало трудиться и впредь: Майку — на благое дело в лоне пожарской бригады, Ванессе — во славу красоты в берегах цветочного магазина. Искоса поглядывая на моложавую мать семейства Майер, я часто перемежала меж друг другом мысли о том, что она больно сильно смахивает на классический архетип домохозяйки: исправная затворница, денно и нощно блюдущая порядок в доме, стачивающая маникюр о мытье полов, а кожу — о мытье посуды, та, что, не переставая, облачена в кухонный замызганный фартук, который то и дело в силу крепкой привычки и замылившегося глаза забывает снять. Женщина почти никогда не отлучалась из дома и всегда вела тщательный досмотр за приемной дочерью, разве что в последнее время ее прохладность в обращении все четче проступает за удельно сделанной маской заботы. В том, безусловно, винить можно только меня: чем чаще Блум погружалась на дно панических и тревожных атак, тем большую Ванесса проявляла к ней скупость. Хотя нельзя было с точностью заявить, что она вдруг перестала любить дочь или, того хуже, начала испытывать к ней неприязнь, но что-то в отношении матери определенно поменялось. За месяцы редкого наблюдения я так и не смогла понять, что именно. Что так ярко выделяется и в то же время мастерски скрывается. Я уверена, что это — нечто важное. В ином случае, и легкого отстранения с ее стороны было бы не уличить. Призадумавшись немного, я все же сошлась с собой на том, что Ванесса до недавнего времени действительно была домохозяйкой, исправно воспитывающей Блум, но, как только та покинула детский сад, а первый в ее жизни выпускной отгремел (и даже окончился невинными детскими слезами), женщина решила вновь затесаться в привычный и, пожалуй, вызывающий тоску круговорот рабочих в природе. Труд делает из обезьяны человека, — говорят видные личности, я же скажу: труд позволяет человеку остаться человеком и в порыве смутного, вытесненного гнева не воспылать ненавистью к ближнему своему. Намек понят, я полагаю. Все счастливы, все довольны — ведь кусачий ум и горящие пламенем руки заняты делом. Оставалась лишь одна маленькая проблема. И имя ей Блум. Пару раз с ней сидела приезжавшая погостить бабушка по материнской линии, еще несколько раз — отзывчивые соседки, которые в круг к собственным детям принимали еще одну бедняжку, в остальное же время Блум оставалась в гордом одиночестве, в том самом двухэтажном домике, по-американски — Таунхаусе. Лепила из броского на краски пластилина, рисовала шершавым мелом по белой бумаге, носилась как ужаленная и играла сама с собой в прятки. В очередной раз наблюдая жалкое зрелище, мне отчаянно захотелось обрести плотность, чтобы суметь хоть в чем-то, хоть в столь малом, как прятки, развлечь одинокого ребенка. Положа руку на сердце, скажу: детей никогда не любила, но сочувствие некоторые из них вызывали. К тому же, хладнокровной тварью я не слыла, хоть и одичала порядком, скитаясь в одиночку по дну Роккалуче. Редко, но достаточно часто, чтобы не скатиться в уныние и последующий нервный срыв, девочку брали к себе на работу поочередно то Майк, то Ванесса. И если приключение в обитель команды пожарников оказалось чем-то приятным и удивительным как для Блум, так и для меня, то вот каторга, на которую нас, впрочем, тоже не на радостях, вела Ванесса, не вызывала ничего, кроме склизкого раздражения. В подобных заведениях, где взращивают любовь к мертвечине посредством насильного удержания цветов в состоянии предсмертия, Блум всегда ощущала себя неуютно. Холод, так необходимый разлагающимся полуживым растениям, был чужд запальчивой, искрометной натуре девчонки. Ее кожа, горячая и рыжая под стать разбушевавшемуся пожару, не терзалась прохладой и тягучими влажными каплями, но некий очаг души, заводной механизм ее существа страдал от пребывания в чужеродной среде. Блум заражалась вялостью и раздражением и в своей цветущей красоте становилась неотличимой от взлелеянных некрофилами декоративных бутонов — очаровательные, но погибающие. Что замечала Ванесса, что замечала я. И именно это сподвигло меня устроить взбучку незатейливому лохматому гному, дабы та убедила мать дать ей больше свободы. Инициатива, как известно, часто наказуема, и доля сия не обошла мою бренную душу в этот раз: к вящему удивлению, Блум, получив свободу передвижения, потребовала с меня предельного участия в ее личной жизни. Забавно, учитывая те страх и отторжение, коими она приветила меня впервые. За прошедшие три месяца нашего не частого, но регулярно возобновляющегося общения она, чудится мне, привыкла к настойчивому жужжанию на краю сознания. Постепенно в рыжей прорастали семена доверия, но, что более значимо, — интереса, который разрушил хлесткой волной последнюю баррикаду между нами. На сердце не теплилась радость из-за увенчавшегося плана, в нем, наоборот, укоренялись лишь сильнее вина и замшелый, тихий стыд. Перед взором то и дело мелькали картины необременительного будущего, когда она, молодая фея, только-только открывшая в себе древнюю силу и познавшая сладостный вкус исполнения заветной мечты из-за привязанности и времени, совместно проведенного, будет слепо мне предана, что заставит ее попасться в ловушку лжи и вероломства и претерпеть те горести и поражения, которые без меня вряд ли бы осуществились. Да, по праву, я винила себя и корила за то, что желаю сделать, за то, что вообще пытаюсь заиметь хоть какое-то влияние на столп измерения Магикс. Какое право имею? Какие последствия обрушу на Блум и ее спутников? Но… все мои чаяния не инспирированы грандиозными амбициями, жаждой власти или наживы. Я стражду до беспамятства лишь одного — свободы. Выбраться из илистого дна Роккалуче, преодолеть незримый барьер, удерживающий меня в пределах темницы-паразита, что сосет мои силу и жизнь, наконец — обрести осязаемое, явственно чувствующее тело, — вот и все, к чему я стремилась. Ни больше, ни меньше. Конечно, я могла бы рискнуть светящимся золотом задом и доверить судьбу мою в руки юной хранительницы Огня, но кто сказал, что на текущей шахматной доске фигура Блум самая значительная? Каков шанс, что я пойду за ней и буду спасена, а не, скажем, по волею случая подвергнусь разоблачению и надлежащей каре за жесточайший обман? А что станет со мной, будь в этом мире живые боги, те самые, что и закинули меня в душу утерянной Дафны? Чего ожидать, к чему готовиться, если они положат на меня свой зоркий глаз? Даже сейчас я могу быть уже глубоко вплетена в полотно судьбы Блум и всего измерения; сию роль могли уготовить давно и даже учесть нрав духа, ставшего нимфой, просчитать все возможные ходы, что разорвать узы, стянувшие руки и горло, отныне не удастся. Что горше ни один из прогнозируемых вариантов не прельщал, пуще того — пугал до нервной дрожи. Всегда камнем преткновения становились боги, по-другому — абстрактные высшие силы. Верилось, что в них и заронен корень всех бед. Иначе, как перемещение из мира одного к миру иному объяснить? Случайностью, ошибкой в скрипте, сценарии, которому все мы следуем? Что-то подсказывало мне, что не все так просто. — Лика! Лика! Расскажи мне, почему луна влияет на прилив. Отвлекаясь на гнетущие рассуждения, я не заметила, как мелкий гном перестал увлеченно покачиваться на качелях и переключился на те вопросы, на которые я сама с трудом могла дать корректный ответ. Опешив и серьезно задумавшись, я поймала себя на близком сходстве с нерадивым родителем, не знающим о мире ровным счетом ничего, но пытающимся казаться перед ребенком непременно авторитетным и мудрым человеком. Расставив разрозненные мысли по полочкам, я решила дать следующий ответ: «Не хочу тебе врать, потому скажу, как понимаю сама. У планет, небесных тел, есть сила притяжения. Знаешь же, что это такое?» — Да. Поэтому яблоко падает, а я — не могу летать. «Что-то вроде того», — скупо согласилась я. «Ну так вот. Луна обладает этой силой и с помощью нее как бы притягивает к себе Землю. Конечно, это не отражается на нас с тобой, мы вдруг не воспарим, не обольщайся, но сила гравитации образует… м-м, некие выступы, я полагаю? Они меняют привычную поверхность земли и при вращении нашей планеты захлестываются водой, что и вызывает прилив». Закончив объяснять, я ощутила смутное беспокойство и легкую неловкость, когда, не получив ответа, мы с Блум утонули в неживой, но крайне глазливой тишине. Стоит полдень. Солнце огромным оком нависает над нами и прогрызает белым, выжженным желтым светом тяжелую синеву небес; ветер не веет, травы не шелестят, и птицы со стрекочущими кузнечиками умолкли. Были мы и старая, в местах поломанная детская площадка. Мы были, а все вокруг — замкнулось и застыло. Прислушиваясь к внутренним переживаниям девочки, я не сумела отыскать ни единой яркой вспышки чувств или мыслей. Но, не дав мне простора для догадок, Блум первой заговорила, разрушив натужный покой: — Ничего-то ты не знаешь, Лика, — с веселой, но немного вялой улыбкой изрекла она, смотря себе под ноги, на голый ржаво-желтый песок. Фыркнув, я с трудом выговорила: «Уж извини, подобные вопросы в той жизни меня не интересовали. Чего не знаю, того не знаю». Блум невежественность собеседницы не задела и нисколько не покоробила. Она не спешила превзойти меня и сурово расквитаться — только подтрунивала, когда уличала возможность, и шутила над крайне сварливым характером моим. И это утешало. Не меняясь в настрое, рыжая заинтересованно вопросила: — Ты постоянно говоришь о другой жизни. Лика, ты была где-то еще помимо моей головы? «Фм! Конечно, была. Я не часть тебя, дорогая. Я существовала еще до твоего рождения и, возможно, буду существовать после твоей смерти. Я просто взяла и пришла. Захотела». — Почему? На прошлом месте тебе не нравилось? «Ничего хорошего там и не было. Одни кораллы, камни да ракушки. Ни змей, ни рыб. Никого, кроме меня. Что в этом нравится может? От вида вод уже тошнило — хоть иди и топись. Правда, все равно не утонешь». Блум сгустила бледные брови и насупилась. Пробормотала: — Так ты, что, жила под водой? «Думаю, я ясно выразилась». — Лика, ты русалка? — не унималась чудная малолетка. «Глупости не говори. Как русалка по-твоему к тебе бы в голову забралась?» — Человек тоже не может. «А я не говорила, что я человек». — Тогда кто ты? — резонно прозвучал заключительный вопрос. «На самом деле, я сама толком не знаю. Вроде дух, вроде призрак. Одним словом, бестелесный разум». — Как это? «Что: как это?», — непонимающе уточнила я. — Ну, как это возможно? У меня есть тело, у птиц оно есть, у животных, и у растений, у земли… у неба тоже есть тело. Даже у воздуха оно есть. А у тебя нет что ли? Разговор приказал становиться все более и более странным. «Думаю, у меня есть все основания заявить, что раз у воздуха есть тело, то у меня оно тоже есть. Тебе не кажется?» — Но ты же сказала… «Я много чего говорю, но это не означает, что я имею в виду то, что под этим понимаешь ты». — Тогда… Ты как воздух? «Как тебе угодно». — Значит, у него тоже есть разум? И у воды, у неба? «Слушай, такие вопросы задавать не мне нужно, а создателям этого причудливого мирка». — Но они мне не отвечают. У меня есть только ты. «Не отвечают они… Они никому не отвечают. Ладно уж», — обреченно вздохнув, я принялась увещевать. «Если мы с тобой хотим понять, чем я отличаюсь от того же ветра, то давай подумаем тщательнее. Обратимся к обозримым примерам. Вот, у кошек и собак есть разум. Так?» — Так. «Доказано, что кошки менее, если можно так выразиться, осознанны, чем собаки. Проще говоря: кошки глупее собак. Собаки, в свою очередь, глупее людей. Это факт. Однако у всех перечисленных есть разум. Они разумны», — повторила я, примеряясь к сказанному и запрокидывая удочку к следующей мысли. «Но… различны. Знаешь, это как выпекать кексы», — вдруг сказанула я первую вспыхнувшую ассоциацию. «Тесто жидкое, его много, а форма — маленькая и с четкими краями. Когда тесто попадает в форму, не значит же это, что тесто перестает таковым быть? Нет. Оно остается прежним, но уменьшается в объемах. Так, смею предположить, и с разными существами и явлениями окружающей среды: разная форма. А форма — это определенные программы выживания, установки поведения, способы мышления… Но ты, конечно, этого пока не поймешь, потому просто запомни, что форма имеет определяющее значение, когда мы говорим о различии существ». — М-м… Все равно непонятно. Чем твоя форма отличается от формы ветра? Тем, что ты находишься в моей голове? «Интересное предположение, но мимо. Что до первого твоего вопроса, то ответ тут такой: ты забыла, что у меня нет физической формы. Плотной. Как у тебя. Как у железных цепей этой качели. Даже воздух ты можешь пощупать, а меня — нет. Так что, в каком-то смысле, я уникальное создание. На мой разум форма повлиять не может». — Ого. Тогда я хочу стать такой же, как ты. «А вот этого, пожалуй, не надо». Так шли солнечные дни. Так велись все наши разговоры. Осень топталась у порога.***
Время щелкало жидкими пальцами и отбрасывало мелкие брызги, ими я и питалась. Сознание отяжелело, но казалось равнодушным к расплескивающемуся времени. Действительно, когда пребываешь в лоне безвременья и лишь изредка пальчики мочишь о пробегающую мимо реку, о каком чувстве спешки и ритма может идти речь? Все бытие отмерялось вехами развития Блум. На моих глазах горцевал пасмурным днем ее выпускной, на них же забавно-нелепо плясал день поступления в первый класс. Как назло веяло жаром. Солнце неистово светило и жгло, и, чудилось, от своего же жара оно чуть ли не выплевывало шершаво-зернистый язык. В тот миг я порадовалось, пожалуй, впервые, что не имею тела и не чувствую удушливый, сдирающий кожу зной. За девчонку же переживать не приходилось: она упивалась растекшимся по артериям ветра теплом и распалялась в предвосхищенном ликовании все пуще и пуще. Вся та картина, сотканная из пестрых красок, оставленных быстрыми, но густыми мазками, претила мне, бередила старые раны, о которых, вроде бы, и должна забыть к молодому возрасту, но, — усмехнулась я, — сделать то никак не удавалось. Я слыла той еще заядлой беглянкой, доказать мне что-то, убедить в чем-то, если я уперлась в свое, было чем-то невозможным. И даже так я изрядно трудилась над собственными воспоминаниями и их довлеющим влиянием. Трудишься исправно, проживаешь все эмоции минувших лет навзрыд, выкачиваешь из подземных каналов разума все воды и успокаиваешься, думая, что душу очистил и облегчил. Но нет, рано радовался, вскорости приходиться узнавать, что все попытки — сущая тщета, а покоробленное сердце — мышца с бесконечной рабочей силой, ведь ее эксплуатировать, нещадно и грубо, по волею собственного бедоносного сознания будешь еще не раз. Проще отпустить все это дерьмо, и позволить плыть ему по сточной канаве, а самому — удалиться в «здесь и сейчас», так трепетно воспеваемое психологами да эзотериками. Однако, когда в очередной случай внезапного наплыва чувств, мне захотелось загундеть о скверности бытия моему хосту прямо в его юный, невинный мозг, стало вдруг совестно и даже как-то стыдно за саму себя: взрослая тетка, а портит жизнь маленькому дитю, которое радоваться мелочам, в отличие от меня, еще не разучилось. Пришлось немного приспустить расслабленность и равнодушие и сделаться собраннее. О, удивительно, как же не легко то далось! Просто взять да смириться с тем, что у кого-то школьные годы по-настоящему «чудесные и счастливые» мне было нестерпимо невмоготу. Из-за этого частенько проскальзывали колкие замечания, едкие насмешки и мрачные увещевания о том, какая же жизнь у нас прогнившая, образование отсталое, а общество — омертвелое. Даром, что мы были не в родной России, а в штате Калифорния, США. В любом случае, мнение мое не сильно менялось от этого осознания. Шли месяца учебы стремительно. Блум постепенно начала остывать ко мне и с блеском в синих глазах вовлекаться в общение со сверстниками. Я же, пользуясь ее недоглядом, зачастила в постылый пруд. В том была насущная потребность, уж не знаю чего — души нимфы, требующей отдыха, или же озера, что жаждало вновь отведать волшебных неугасимых сил, но нужда была и часто мешала — так иногда меня вытягивало из сознания Блум против моей воли. И все же я нашла чем скоротать срок. Во времена так называемой командировки мне удавалось нащупывать другие каналы, помимо канала Блум, и наладить контакт с другой стороной. Стоит отметить, что ни один из каналов между мной и абстрактным кем-то не светился столь ярко и не чувствовался столь сильно, как маленькой хранительницы. Оно и понятно — виной всему связь нимфы с предполагаемой наследницей Домино. Откуда знаю? Банальные рассуждения от скуки. Когда в твоем восприятии все черным-черно да серым-серо, но потом, откуда ни возьмись, обретается нечто ослепительное, дышащее огнем и влекущее к себе безграничным теплом, наподобие того, как воскрешенную Лору тянуло к сияющему Тень Муну, то хочешь-не хочешь, а соответствующие выводы сделаешь. Вот и я сделала вывод, что была на привязи у Блум. Остальные связующие нити делились на два вида: одни были будто бы выцветшие, выгоревшие, и от них шел могильный холод, другие ощущались сугубо блеклыми, но согревающими, в них теплился жизненный импульс. Путем проб и ошибок оказалось, что первые — не откликаются мне, а до вторых — стучаться себе дороже. Так, в одну рассыпчатую звездами ночь я ухватилась за нить, окрещенную сладостно-терпким ароматом инжира, сливы и маслянистого жасмина. То была приятная, дурманящая энергия с легкими отзвуками гроз и шторма. И пугающе, и упоительно. Подобная жгучая смесь влекла мой голодный разум, и путем долгих криков и стуков о пустоту, я почувствовала, даже сказать, услышала, чье-то присутствие. То не были слова изначально, скорее разомкнутый образ, знание, но приземленный ум обратил все в меткие фразы. Она сказала мне: — Занята. Ее голос — сух и горяч, словно каленный палящим солнцем песок. От вибраций веет теплом и темнотой. — Чем? Я бы хотела поговорить с тобой. Она ответила не сразу, неохотно, будто долго раздумывала, но, решившись, причмокнула с ленцой и процедила: — Позже. Я восполняю силы. Не знаю, что вело меня в тот момент — я никогда не отличалась наглостью и пренебережением чужими границами, — но оставить ее после настойчивых отказов я не захотела — напротив, затаилась и молча наблюдала за тем, что последует далее. Чужое пристальное внимание незнакомке не пришлось по вкусу, и спустя короткое время без всяких увещеваний и уговоров, она окатила меня жгучей волной огня и молний, из-за которых я моментально потеряла контроль над собой и возвратилась ко дну Роккалуче. В голове зудел набат игл. Ее прорезали тонкими линиями, изводили тягостно медленной болью, которая то становилась крепче, хваткой более цепкой вгрызалась в разум, то обманчиво стихала, перетекая в поднывающую, почти гипнотическую мелодию спазмов. Еще долго я не могла что-либо сделать: ни подцепить иной канал, ни возвратиться в исхоженную тропу прямиком до Блум. Распласталась на дне, замерла заскорузлым коралловым хребтом и вила умозрительную пляску вокруг импульсов тока, изрядно долго прокалывающих и парализующих все существо мое. Назидательный урок я усвоила с лихвой, и, честно признаться, покрылась цепкими пятнами страха. Как-то не горело теперь лезть к незнамо кому в клетку, — вдруг там разбушевавшийся тигр? Так что игры свои я свернула на долгие годы, пока однажды, вновь покинув Блум, не заслышала довольно скорый отклик на свой призыв. Некто уже был другой природы — более легкой, пунцовой и обволакивающей. Не удушье, не терпкая ночная тишь, но — нежное прикосновенье, свежесть и шепот гор. К удивлению, она заговорила первой: — Кто ты? Вопрос прозвучал без вражды и опаски — аккуратно, ровно, подозрительно добродушно. — Я… не знаю, — прошептала первое пришедшее, не придумав ничего лучше. Я подозревала, что женщина сможет узнать меня — не зря же знакомы, но представляться опрометчиво Дафной, позабытой нимфой, что скрылась из мира живых сразу после падения Домино, мне было боязно да и откровенно ленно. Поддерживать чуждый образ, притворяться человеком, которого я вовсе не знала и видела лишь по поверхностному детскому мультфильму нулевых, казалось сродни самовольному выстрелу в ногу — сумасбродно, и обречено на фатальный провал. Я же хотела свободы, и свободы, в первую очередь, быть самой собой. Потому я обрадовалась, когда она сама спросила меня, сквозя удивлением: — Неужто… Дафна, это ты? Встревоженно, чуть обрадованно и растеряно, — так звучал ее переливчатый голос. По его интонациям я сразу поняла: она не видела Дафну с тех пор, как та обратилась нимфой. — Не знаю, — сдержанно, но с проскакивающей грустью повторила я. — Почему ты так говоришь? Что с тобой произошло? — Я помню себя с тех пор, как очнулась на озерном дне. — И не помнишь Домино? Своих родителей? Ирис? Опешив лишь на долю секунду, я быстро сообразила, что Ирис — другое, подаренное родителями, имянаречение Блум. Потому я отважилась признаться: — Ирис?.. Не та ли эта девочка, которую я призвана охранять? Кто она? — Наследница Домино, дочь правителей Орителла и Марион. Твоя сестра. Последнее женщина выделила нажимом, обозначила трепещущей важностью, и меня пронзило ею. Что-то внутри, в области сердца кольнуло нагретой до красна булавкой. Стало горько и волнительно. Во груди закишели ползучими червями тепло и тревога. Так нестерпимо радостно было, что хотелось блевать. И самое поганое, то, что всколыхнуло песок и ил, что осели на дно подсознания, — то не могли быть мои чувства, то было неподвластное существу наследство от ушедшей души. Противоречиво, мерзко, слякотно. Вмиг из спокойствия царства разгорелся пожар чувств. Не сожаление, не тоска и гнев, не отчаяние, распиленное и начиненное разложением идентичности. Нет, ничто из этого не обуяло меня в тот момент. То была странная, непознанная смесь ощущений, бурных, одолевающих каждый член тела, которую я сама же и испугалась, разом заглушив все порывы и оборвав связь с незнакомкой. Она стучалась ко мне, просилась войти, но я гнала ее, так как не властна была над самой собой. Разум не подкидывал идей, не счел нужным оделить объяснениями — затих, почесавши чело, и прикинулся мертвым. В панике, судорогах и скованном кипучей энергией теле я стояла недвижимо и отмеряла мгновения, чтобы удержаться и не дать сознанию ослабеть да соскользнуть в жерло, бурлящее изнутри. Никаких эмоций, никаких оттенков. То больше, чем ярость, то больше, чем ненависть. Чувство, что было больше меня самой и потому не могло мною быть признанно и оцененно. Без цели, без причины, оно только существало и стремилось бушевать. Словно стихия, не разумная, но непрестанно живущая. Огонь, не смолкаемый, что в нетерпении всегда тянется вверх, пожирает в безумии все на пути своем и краснотелой магмой растекается во всю ширь нагорной земли. Таково оно было. Степенно выжидая, затаив дыхание, я долго не возвращалась ни к кому, кто мог бы звать меня или ждать. Времени я не ощущала, но чисто интуитивно понимала, что прошел не день и не два. Иногда мне чудилось, что жар в груди никогда не ослабеет, а тело — не пошевелит свободно рукой, но волнение оказалось напрасным, когда однажды, в один миг, будто по щелчку пальцев, я обрела осознанность и, встепенувшись, сбросила былое напряжение. Все прошло, не оставив следов. И тогда молниеносная, жалящая вспышка проткнула сознание: Блум осталась одна и она ждала меня, не уставая колебать канал, по которому я связывалась с ней. Одним махом я сконцентрировалась на пути и перемахнула через время и миры, чтобы вновь очутиться в ее голове. Я кропотливо уверяла себя, что спешить нет нужды, что Блум точно не печется моим исчезновением, но каждый раз все попытки уверить себя, успокоить упирались о расшатанный, натянутый напряженной струной канал. Сердце терзало виной и волнением, но в мыслях зияло одно лишь шершавое раздражение. Звучало отчетливо: «Откуда столько прыти? Откуда стыд и страх? Ты привязалась к ней? К мелкой всевеселящейся девчонке, что не знает ни бед твоих, ни душу истинную твою. Зачем? Почему? Как дозволила этому случиться? Столь мерзкому, винтом вкручевающемуся чувству оскудить сердце? Что дальше делать будешь? Станешь к ней ближе? Уподобишься ей? Будете вместе песеньки петь и крылами махать, спасая измерение Магикс от злокозненных злодеев, так что ли? Смешно и отвратно. Забыла кто ты? Запамятовала в каком положении находишься? Полетишь в огненное пекло вслед за «сестрицей»?» Мерзко, мерзко, мерзко. Заткнуть бы бестолковый голос, втолковывающий важные вещи. Не слышать бы, отмахнуться, про все забыть. Про незнакомку Дафну. Про нимфу, избранную Драконом. Про сестру, что отвернется, узнав правду. Про Лику. Золотареву Анжелику. Про девочку, покинутую отцом; про девушку, посвятившую отрочество жервтенному уходу за немощной бабушкой; про женщину, обратившуюся затворницей, не имеющей стремлений и желаний, поверившей, что все, что ей уготовано в жизни — укромный угол в серой хрущевке и поле для ходьбы под куполом свинцовых, налитых химическим ядом туч. Забыть бы. Забыть бы про все. Жалости почти не осталось: ее выжгла ненависть к самой себе. Сохраняя воспоминания, лелея старое имя, придерживаясь привычных принципов, делаю ли я благо или гублю себя понапрасну? В прошлом покоилось много боли, много слез; много радости и сводящих с ума остротой осознаний, что я — живая, что у меня есть право, что я могу жить свободно и жить счастливо. Что я есть, — и это было прекрасно. Но недостаточно. По-прежнему при всей страсти борьбы, при всем нахождении того ядра, той крупицы внутренней силы, посреди хаоса, посреди разрухи личной жизни, посреди безумствием упивающегося мира, я не могла принять его. Не могла принять себя в нем, смириться, что это серостью отравленное бытие — единственный уготованный мне удел. Постепенно я примирялась к нему, соглашалась сдаться на милость его, закрыть глаза на все огрехи, что видела, убедить себя в том, что мир не изменить, его можно лишь принять. Принятие — есть счастье. Принятие — есть любовь. Звучало так убедительно!.. И все обрывалось в мелочах. Когда ехала в битком набитом автобусе, зажатая людьми так, что при крутом торможении не шелохнешься, овеваемая спертым жаром тел так, что голова кругом колесит, я замирала вдруг, освещенная в ночи раннего утра желтым светом ламп, и глядела ошарашенно в собственное отражение, запекшееся на стекле. Никто не смотрел, не поворачивал головы в ту сторону, никто не знал, кто наблюдает из зазеркалья, а я глядела в подернутые ужасом очи и ощущала, что я пропала. Что затянута в эту толпу, в этот мир, как в адский котлован, где, как макароны в кастрюле, подогреваемые кипящим маслом, корчатся и ползают друг о дружку люди от мала до стара, и я, я! — среди них, и оттуда, из страшной, губительной ямы мне не вызволиться. Зеркало служило будто бы окном в другой мир, прорубью, в которую случаем провалился и был опален леденящим кости холодом. И мир другой топил меня, сковал страхом, но даровал ясность, чистую, как горный хрусталь. И видела все, что происходит, весь мрачный смак толпы и жизней во всем цвету. И никто больше. Никто больше не видел, даже не взглянул… А оно-то было, вот тут, рядышком совсем, и подглядывало с интересом, но все, кроме меня остались слепы! Но не равнодушны, не потому не смотрели с интересом и ужасом. Еще хуже: уже просто не знали, как всмотреться в истинное зазеркалье, не знали других реальностей, кроме текущей. Тот случай отпечатался в моей памяти выжженным клеймом. Той точкой отчета, что запустила рост осознаний, насколько же скупа эта жизнь, насколько же ущербна я, так идеально и ладно встроившаяся в перемалывающий механизм, что раньше презирала. Утешение в смерти, — думала я. Нет, все то ложь, жестокая чушь! Умерла, не знамо как, не уличив последний момент, и где теперь я? И как теперь я? Жива? Свободна? Легка? Есть ли рука, что станет поддержкой и опорой? Есть ли глас, что принесет долгожданные ответы? Нет, его нет. Все закольцевалось, замкнулось в порочном круге перерождений. Нет отдыха, нет должного труда; нет цели и нет выбора. Какая же глупая я! И теперь лечу, сдирая кожу, чрез порталы, чрез измерения к той, что мне чужда, к той, к которой нельзя, запретно привязываться! Зачем? — ответь на простой вопрос. Зачем ты вновь хочешь обременить себя связью с кем-то, зачем позволяешь вновь утянуть тебя в полный страдания и потерь круг жизни? Тебе мало жизни иной? Тебе мало отнятой памяти? Мало того, что не ты хозяйка самой себе, а некто, кого и в глаза не видела? Точно игрушка, управляемый персонаж в симуляторе бытия. Разве не печальна такая участь? Я плачу. Я смеюсь. И все равно врываюсь в сознание Блум. Зачем?..***
Ее мир. Обхватываемый и бережно сжатый в объятиях синих глаз. Весь яркий цвет осенней листвы, зеркальной глади стылых луж, весь пестрый звук стучащих о мостовую кладку ног, и звон игры уличных, изменчивых музыкантов, весь гам и сок толпы и каждого досужего знакомца, все, весь мир, раскрутившейся спиралью до самого конца, открылся мне и заронился в память. Он блек, он тускнел и наливался тяжестью свинца. Года не оттачивали в Блум оптимизма и веры. Младая стезя не принесла уверенности и удалой прыти: стоило девчонке переступить рубеж в двенадцать лет, как в ней только расцветшая надежда на сладкое, исполненное мечтами будущее угасла шипящим о мокроту угольком. С тех пор она не возводила воздушных замков и не обрушивала их легковесную тяжесть на обозримый мир — мир могильного камня, черно зеркальных домов и удушливого, спертого воздуха. Казалось, выросла. На самом же деле — вещала в сонных грезах о другой, далекой реальности. И меня одарила долей проводника. Две меня — Дафна и Анжелика. И обе они жили в разных мирах: вторая — когда-то так же потухла, так и не возгорев, первая — знала, благодаря Блум, каково это — жить на чужбине, но оставаться самой собой. Время шло и точило водою камень, а она, рыжеволосая девица, не черствела и не теряла сросшегося с ее душой волшебства. То не была пресловутая магия — помесь ярких блесток и искр, — нет, то было необыкновенное, необычайно глубокое переживание реальности. Магия, тайна витала в воздухе, и этим воздухом дышала, нет, питалась Блум. Не разучилась дышать за долгие лета. Но становилось мало: мало чудотворного кислорода, мало огня, рвущего страстью кровь, мало равнин и открытых полей, и главное — никакого полета души. Ей тяжко делалось с каждым днем, и я ей сопереживала. Сама была такой — потерянной, одинокой, пустеющей. Возможно, не ждала меня, как ее, ушедшая подо льда планета, возможно, места родного, того самого Дома не было у меня, но я, подобно Блум, столь же сильно переживала ту необузданную, непримиримую тоску и горечь. Утешало только то, что она держалась дольше моего и что она точно дождется и обретет так нежно взлелеянный мир. Ошибалась ли я? Переоценила ли природный жар веры или вовсе — не знала сердца Блум с самого начала? Я вошла в ее сознание скрытно и аккуратно. Не по задумке, а по чистой случайности, споткнувшись о порог выцветшей комнаты Блум. Выбеленный потолок — молчаливый, он ничего не выражал; стена у кровати, бледно-бледно лазурного цвета с бело-кипенным контуром ветвящегося дерева, и некогда она была обклеена рисунками фей, драконов и божеств, сейчас — все сорвано, неаккуратно, с оставшимися после игл вздутыми венами на бугристых обоях; постель — в измятых рытвинах, в глубоко синем цвете, что ночь без звезд, что темное море, — гнетет и глушит, и затягивает взор. Все отсырело, все утратило подлинную красоту, и от привычных вещей тянуло блевать. Ее комната душила, узкими сводами стен, громоздкой мебелью, что будто непроходимым лабиринтом обступала ее, режущей тишиной и догорающим полуденным солнцем. За окном барабанил дождь, слышно было, как капли упругими иглами разбивались о крыши карниз, как тяжеловесны они, как падают их тела, не знающие другого исхода. И она ощущала себя подобно им — тяжелой сгущенной каплей, что предается смерти и обрушивается ей навстречу. Пронизывающий дождь стучал внутри нее. Мне стало страшно к ней прикасаться: почудилось, что от легкого поглаживания она расколется на куски, подобно нагретому до накала стеклу. Да я и не могла — но жутко хотела. Хотела утешить не привычными мне обманчивыми объятиями, не самодовольными речами поддержки, а незамутненным, искренним порывом отдать язычок огня души той, кто свой загасил. И пусть потом будет больно. Но! Стереть бы с ее лица печаль. И будет уже не столь паршиво. Робко, по-детски несмело я зашептала: «Блум?.. Ты слышишь меня?» Она не издала ни звука, не дрогнула веками, не дернула мускулом — будто окаменела статуей авангардного художника, прославившего уныние и разложение. Дыхание ее натянулось струной, воздух стал разряжен. И я почувствовала всем нутром, что это был первый ее ответ мне. — Ты? Лика? Повтори еще раз, — почти что приказом, холодным и жестким, попросила она. Беспрекословно я доложила: «Да. Я вернулась». Звучание моих слов, казалось, тянулось безмерно долго, вязким эхом раскатывалось о поле сознания Блум. Она молчала, внимала разлетающемуся отзвуку и ждала чего-то, продолжая покоиться в ровной, исправной по швам позе солдата. Ее тело не расслабленно, оно снедаемо болезненным напряжением. Губы сжаты до красна, пальцы — согнуты в кулаки. Не плачь, — мысленно взмолилась я. Только не плачь. «Блум?.. Почему ты молчишь?», — сказала почти ласково, почти нежно, так, как еще ни с кем не говорила. Не могла дозволить. Сейчас же слова, обнажающие, слетели так легко и буднично, что вовсе заставили окунуться в омут беспокойной тревоги с головой. Еще бы чуть-чуть, и я помогла ей. Пару мгновений и принялась за исповедь, за тщетные оправдания, а вскоре — и за правдивые извинения за внезапное исчезновение. Но Блум прервала меня еще до того, как я успела начать. Своей импульсивностью и напором сломала мне разум и парадигму наших с ней причудливых, но слаженных отношений. Она резко вскочила на кровати, и я поняла: я потеряла всякий контроль. Спрыгнув с мятой постели, затаенно опасным, но тихим шагом она прокралась к двери, прикрыла ее, прислушиваясь, и заперла на ключ. Обернувшись, она вновь возвратилась к лежачему месту и, накинувшись на него, как зверь на добычу, вцепилась ногтями в подушку да закричала, что есть мочи, топя крик в складках ткани. В ярости сжимала ее, терзала, то подскакивала и лихорадочно била ею о матрас, то обессиленно опускалась ниц и утыкалась носом, почти что вгрызалась в кусок мягкого синтепона. Я обомлела и не знала, что и сказать. Только ждала и ощущала, как тугой ком подступает к горлу. Ее горлу. Моему горлу. Когда она, казалось бы, утихомирилась, а плач ее совсем затих, она неожиданно резво вскочила и кинулась опрометью к ростовому зеркалу. Грубо обхватив дрожащими ладонями раму, она яростно уставилась в свое отражение, зашептав жестко и сипло: — Где ты была? Куда пропала? Почему не отвечала мне? Ее гнев окатил меня ледяной водой и привел в чувство. Уже ровнее я ответила: «Меня вытянуло из твоего сознания. Мне нужно было отдохнуть и восстановить силы… Сначала. Но потом меня задержали. Кое-кто. Мне потребовалось немного времени, чтобы восстановиться». Помолчав миг, я добавила: «Прости». Блум неотрывно глядела на меня. В свои синие, горящие лютой злобой, глаза. Копна рыжих волос взвинчена, нечесана, лицо — при всем знойном золоте своем поблекло, отцвело, щеки — осунулись и очертились легкими впадинами. Вымотанная, наэлектризованная жгучим током. Усталость капля за каплей выточила в продрогшей камнем коже темные круги, их наводнила потертой чернотой, и она, эта глухая чернота, вбирала в себя отныне весь свет внешнего мира. Глаза оттого впалые, болезненные, и видят размыто. Веки под ними свербяще ноют. Лицо, искореженное злостью. — Прости?.. — выдохнула чрез сомкнутые зубы она. — Всего лишь — «прости»? Ты знаешь, что я чувствовала? Знаешь, каково мне было, когда ты меня бросила? Брови мои взметнулись. С недоумением в голосе я проговорила: «Я тебя не бросала. Ты ведь слышала: меня задержали». На разумные доводы Блум лишь заливисто рассмеялась, на мгновение забыв о том, что не одна в доме. Вернув взгляд к зеркалу, она, усмехаясь криво, зашептала трескуче-сухо: — И кто же тебя задержал? Кто же настолько тебе важен, что ты аж целый месяц не могла вернуться? Слова сочились ядом, их она выплевывала, смакуя, как голодная собака ароматный шматок мяса. Почем зря она скалилась на кормящую ее руку. «Что? О чем ты вообще говоришь? Блум, я, повторю еще раз, не по своей воле так долго не возвращалась. Случайно я совершила ошибку, и мне пришлось долго исправлять ее последствия. Было трудно, я не могла ничего сделать, кроме как наблюдать и ждать, пока все закончиться. Потом меня отпустило. И сразу же, сразу же! я вернулась к тебе». Оторопев, Блум уязвленно задумалась. Постепенно девичья ярость начала стихать, а проблеск осознания намечаться в ее чертах. Словно ошпарившись, она молниеносно отпрянула от зеркала и, сжавшись, заглянула издали себе в лицо. — Я… Прости. Что на меня нашло? — Она закусила губу, густо нахмурившись. — Нет-нет-нет. Что я говорю? — вцепившись тонкими пальцами в жженные космы, она принялась расхаживать по комнате, удрученно-громко дыша. — Так не должно быть. Нет, конечно, нет. Ты меня не бросала, да? Ты задержалась. Тебя задержали, — весомо, бубня себе под нос, утвердила она. — Все нормально. Все абсолютно нормально. Все хорошо теперь. Остановившись посреди комнаты, она спустила руки к шее, и они повисли на ней иссохшими лозами. Запрокидывая голову вверх, Блум невидяще уставилась в потолок. На нем было пусто, в ее голове — взрывался фонтан мыслей и чувств. — Нет! — крикнула шепотом она. Пальцы поползли перебежками наверх — к вихрастой голове. — Не-ет, — почти стонала Блум. — Не-ет! Все не хорошо! Это — бред! Все это, — судорожно оглядываясь по сторонам, она потрясено шептала, — сущий бред! Что я делаю-то? Говорю сама с собой. Обвиняю в пропаже голос в своей голове. Переживаю, схожу с ума! Да, блядь, я схожу с ума! Я гребанная городская сумасшедшая. Решила, что почему-то она действительно существует, что она не плод моей фантазии, что за всем этим бедламом стоит нечто большее!.. Да, как же, — она в отчаянии усмехнулась, щуря налитые слезами глаза. — Конечно же! А на самом деле?.. Всю жизнь я была сумасшедшей? Просто странным ребенком, у которого ничего не получается. Не потому что я особенная, не потому что правда что-то могу, что что-то есть внутри меня. А просто… из-за безумия. Что, если все, что я знала — заученная ложь? Никчемная сирота, брошенная своими же родителями. Приемная дочь, что вечно разочаровывает родных. Нет, в этом нет никакой правды, никакой истины. Нет того мира, в котором у меня есть все. Мой… сокровенный, — дрогнувшим голосом она прошелестела. Руки взмыли вяло вверх, навстречу эфемерному раю. Пальцы заструились змеями, перебирая песчинки соленого воздуха. — То, что так дорого мне. Часть меня. Забытая, далекая. Ее нет. Не было. Все — фантазия. Я посреди пустоши. Здесь ничего нет, я все разрушила. Провалилась как дочь, примерная ученица, подруга, как человек! И жила мечтой. Но ее нет. Ее. Нет. То была настоящая истерика. Перед взором моим рванными клочками отражения являлась девушка, сходящая с ума. Не потому, что выдумала меня — в своем существе я была уверена, — а из-за того, что этим чуждым миром, инородной для нее средой она отравлялась и сомневалась в самой своей природе. Она не знала доподлинно, кто она, и ей приходилось жить в глубоком смятении, ведь каждый встречный внушал тщетность и глупость ее грез. Она теряла связь с самой собой и впадала в неистовство безумия лишь от того, что была единственной разумной среди беспросветно слепых и оглохших. И ей не в силах помочь ни я, ни ее родители, ни один врач. Ведь, погрязши в ужасе, она никогда не сможет довериться, решиться признать, что то, что она видит — неподдельная реальность. Всюду в сомнениях, всегда — в бегах от своей натуры. Кто знает, сможет ли явление Стеллы помочь ей и не обратит ли возвращение Блум в Магикс ее в еще большое отчаяние и отвержение. Никто не уверен в том, что он существует. Никто знать не может, что видит он реальную суть вещей. Может вся жизнь лишь беспробудный сон — свой или чужой, никто не даст ответа. А даст если, всегда будешь испытывать его. В сущности я не знала ничего, и именно поэтому твердо вознамерилась идти сквозь все миражи и туманы, сплетая их, теряясь в них, забывая, что есть правда, а что вымысел, — лишь бы куда-то идти, лишь бы не останавливаться и не терять надежду дойти до конца. Дальше — будь, что будет. «Блум, послушай, я знаю, ты не поверишь мне. Ведь я всего лишь голос, шумящий в твоей голове. Но я прошу тебя об этом, потому что мне нужна твоя вера. Потому что иначе я сама рискую сойти с ума». «Пойми, ты никогда не будешь знать правды. Всегда в тебе будут сомнения. Так прими это. Позволь безумию просочится сквозь тебя, отдайся ему без остатка, и тебе не будет так страшно. Если не знаешь, во что верить, то поверь в меня. Я проведу тебя через все преграды, я докажу тебе, что ты способна выжить там, где любой здравомыслящий человек от страха сожмется. Я помогу тебе». Стоя полу боком, обхватив себя исхудавшими руками, Блум искоса поглядывала в зеркало. Рыжий крутой локон падал ей на лицо и густой тенью, залегшей на глаза, заострял ее и без того дикий взгляд. — Как я могу тебе доверять, Лика? — проскулила девушка. — Как, скажи? Ты меня покинула. Может случайно, но покинула. Да, я должна была радоваться этому, но… мне плохо без тебя. Одиноко. Даже если ты всего лишь выдуманная часть меня, ты то, чего мне не хватает. Ты знаешь больше, чем я. В тебе есть что-то знакомое и в то же время чуждое. Ты и вправду последняя моя надежда. «Как и ты моя», — слова соскользнули с петель, сломав те напрочь. Я осеклась и онемела. Взгляд синих глаз прожег насквозь. Вмиг что-то изменилось в ней. Лихорадочный блеск преобразился в буйное пламя. — Лика, — вздернув голову, Блум прямо и решительно посмотрела на меня. — Я послушаюсь тебя. Я поверю в тебя, и больше не буду сомневаться. Но. Ты должна рассказать мне все о себе. Все: откуда ты, что знаешь, к чему стремишься, почему ты поселилась в моей голове. Просто расскажи мне все без утайки. И тогда я постараюсь поверить. «Хорошо, Блум. Я расскажу тебе все». И это либо ознаменует мой путь к победе, либо увенчает жестокий, предопределенный проигрыш. Хотят ли боги, что бы я шла ко дну? Покину ли этот мир, исполнив задачу обережника Блум? К черту все: я выбираю жизнь. И на сомнениях ставлю жирный крест.***
Она. Милейший души человек. С приветливым взором, чуть игривой улыбкой. Вечно лохматая, взъерошенная, как удалой лев после схватки. Хрупкая, в изломах неловкая. Словом, хрустальная мечта. Ее имя ей подходило: blo***
Дом опустел, стоит старая осень. Тут жара, золотистый зной плавно перетекает в охристый багрянец и почерневший изумруд; тут солнце изрядно светит и очерчивает глубокую, такую тоскливо-задумчивую синеву небес; тут луж не истоптать, снега не зачерпнуть, — кругом чуть усталая, но сочная зелень. А земля, вот, молчит. Склоняет голову к сердцевине и закручивается в рог — запирает себя на тугой замок, на зиму. Здесь по-калифорнийски тепло, батареи отключены, куртки с пушистыми воротниками не накиданы на плечи, но она — мерзнет и ежится. Неправильное солнце: не греет и не опаляет само себя. Погружено насильно в холод, шипит удрученно-озлобленно и подтирает жидкие сопли. Так сидит она, укутавшись в плед, бежево-голубой, мягкий наверняка, и поджимает выглядывающие из-под него ноги. Те в носках, а поверх — ушастые кроличьи тапки. Голова холодеет меньше всего: волосы торчком, буйными локонами укрывают грацильные уши. Те так же мерзнут, и с ними нос. Его укрыть одежкой она не может и потому, дабы не коченеть, пьет неустанно чай. Дымит пар, язык обжигает кипятком. Ей вкусно: она — жива. Пальцы чуть подрагивают, не то от холода, не то от личной сумятицы; держат кружку белобокую слишком цепко, сжимая так, что, кажется, момент, и она надломится черными сколами. Чудной порыв пролетел сквозь меня, захотелось спросить: тебе хорошо? Тепло, уютно? Сейчас, наконец, станешь говорить? Не прошу слезно, не жалобно склоняюсь, но с излишнем трепетом пекусь о ней. Это огорчает. Пугает. И вновь туман в голове: кто она для меня — человек или отражение? Отдельное существо или продолжение моего? Стыдно так думать, рассуждать черство о единственном близком на чужбине человеке, но я буду. Сложно объяснить, поверить в то, что я смогла, поберегись этого слова, полюбить кого-то. По меньшей мере, привязаться. Сил упрекать себя уж не сыскалось, потому только по привычке, по старой памяти, что порою подбрасывала мне жалостливо-разочарованные настроения, корила себя за то, что вновь оказалась запутанной в плотном мотке всевозможных ниток. И думы не мыслились: какие-то причины моего злоключения, возможности роста и выбора, значительность связи меж мною и Блум, — все блеклое, туманом обороченное и такое не важное. Куда больше заботило печенье, норовящее обломиться мякишем о край тонкокостной кружки. Миг, взмах ресниц, и падение с глухим всплеском. Печенье занырнуло в коричневый омут и, роняя пухлые края, припало к расчерченному отчего-то, будто бы черной ручкой, дну. Блум тяжко вздохнула: свершилась величайшая из трагедий. Подцепив оставленной на столе ложкой мякиш, она быстро, дабы ни капли не пролить, втолкнула его себе в рот, прожевала да процедила: — Слишком мягко. Украдкой я поинтересовалась: «Чего тогда ворон считаешь?» Блум насупилась, не столь от моего голоса, сколь от того, что приходиться отвечать: уныние сразило ее наповал. Помяв обожженные губы, девушка прошелестела: — Потому что вороны застелили мне взор. «Разгони их тогда. Сколько еще сидеть собираешься? Вторая неделя пошла, я жду». — Лика, не бубни, как моя матушка, я тебя прошу. Цокнув, я сбавила поучительный тон, чтобы деловито продолжить. «Я тебя-то не тороплю, дело не во времени». На мгновение я замолкаю. Прислушиваюсь: гудит холодильник, стрелки гулко на часах ходят. «Мне нужно, чтобы ты собралась с силами. Взяла себя в руки. Потому что недалек тот день, когда мы покинем этот мир. Начнется другая жизнь, и она будет во сто крат тяжелее нынешней. Мне важно понимать, что ты помнишь об этом». — Фм, — вяло фыркает Блум. — Но, Лика, я тебе не давала согласие. Может я откажусь? — ее слова звучат звонко, и в почти неуловимом веселье проблескивает фальшь: она не откажется. «Боюсь, дорогая, что судьба тебя не спрашивает. Как и меня. Как и всех нас». «Суть лишь в том, что сделаешь ты, зная о ее выборе: попытаешься подготовиться, чтобы твердо встретить неизвестность, либо опустишь руки, надеясь на удачу, коя во власти судьбы, и тем самым положишь начало своему проигрышу. Только в этом и суть, моя дорогая». — Ты выбрала первое? «Как видишь. Тебя подбиваю, стараюсь расшевелить, значит, и вправду что-то хочу противопоставить злому року». — Меня, — совершенно спокойно, бесцветно заключает она. «Так-то да. Тебя. Мой единственный козырь и единственный друг». «Товарищ по несчастью, — так больше нравится?» Блум утыкается носом о кружку и тихо хмыкает. — Обычно люди делят дружбу и работу, а ты решила смешать. Не боишься, что это нас рассорит? «Наше дело не работа, оно суть наша жизнь. Или смерть. Тут уж с какой стороны поглядишь. Разве тебе не нравится, моя дорогая сестричка, романтика братьев Винчестеров?» — Ну, тут скорее романтика братства кольца предстоит, — удивила она. «Отчего братство? Почему, положим, не золотое трио? Ты, как-никак, девочка-которая-выжила, но не случайный хоббит, идущий в пасть ко злу». Поставив кружку на колени, Блум поднимает взгляд к окну. Оно далеко, не дотянешься рукой и не увидишь безликие просторы; в конце узкой кухни, что сама — сплошь коридор лабиринта. Он тянется, оплетает незримыми путами стан и корсетом тугим затягивает, ты тужишься проломить стены по бокам, руками задевая шкафы с сервизом и расписные картины, и все равно ломаешь ногти о камень. А выхода нет, кроме того, что положен в конце коридора. Чрез спину, назад, ты обычно не смотришь и память будто стирает всякое знание об отступлении, о том, что можно взять да возвратиться к прошлому, где не было еще ни риска для жизни, ни мрака неизвестности. Только вперед, — звучит набатом всклокоченный разум. И этот пресловутый свет, что в конце туннеля, что непременно спасителен, тебя манит неудержимой силой, вытягивая как за веревку твое хрупкое тело из стен сужающихся, рассыпающихся ценным когда-то антиквариатом, старинной реликвией. Тебе и противиться не приходиться: сам желаешь поскорее покинуть расшатанный мир. И вот, он, новенький, свеженький, там простор света и поле чистоты, и дышать в нем не приходиться раз на раз, боясь задохнуться. Ведь оно же спасение. Единственный проход от обрушения и к желанной свободе. Оно: окно, кричащее белым сиянием, — и узкая кухонька, что на его фоне блекнет и утопает в чернеющих пятнах. И нестерпимо становится душно. — Посмотри на меня, Лика, — вдруг возвещает Блум. — Тебе кажется, что я рождена для какой-то великой миссии, что я, — она насмешливо фыркает, — герой волшебной сказочки, который спасет мир от зла. Как по книге. Вслушиваешься? Как по книге. Будто я не живой человек, что хочет любить, искать, путешествовать, просто — выбирать самой, какой следующий шаг сделать. Будто вся моя жизнь уже кем-то расписана, ключевые сюжетные точки расставлены, и я живу, спотыкаясь о них, и запускаю тем самым эту «судьбу». Помолчав, повертев обод кружки меж пальцев, она продолжает: — Рождена в неспокойное время, чтобы быть брошенной. Оказаться здесь, на Земле. Пытаться приспособиться к тому, что изначально чужое и мечтать о том, чего никогда не будет. По их меркам. Потом же узнать, что все ощущения не беспочвенный бред, а какой-то, что ли, отголосок прошлого. Н-да, — растянуто цокает она, отставляя кружку на застеленный скатертью стол, — девочка-которая-выжила. Я. Скажи, меня должно это обрадовать? Ведь я действительно всегда мечтала об этом. Сейчас же мне мерзко от одной мысли, что мы похожи. Все кажется нереальным, и в то же время давит настолько сильно, насколько не давила ни одна «реальная», настоящая ситуация. Бред же? Иначе и не скажешь. Может быть раньше, до того разговора, я и могла верить в судьбу, в божий умысел, и относиться к ним как ко благу, но теперь меня все это ужасно страшит. И знаешь, Лика, что самое пугающее? То, что дело не в них. Дело во мне. Я настолько беспомощна и слаба, что не знаю, что сделаю в следующий миг. Мне будет казаться, что решения мои, что я так захотела, но все будет иначе — буду слепо следовать чьему-то приказу. И даже не догадаюсь об этом! Вот что страшно! Вот что не дает мне покоя. — Все эти мысли взрывают мне мозг. Я не могу не думать об этом. Даже не потому, что решила верить тебе, а просто потому что не могу иначе. Слишком много знаю. О, — кротко восклицает она, — вот оно: «Не могу иначе». Даже сейчас я не могу поступить иначе. Что если это тоже часть плана, очередная сюжетная точка, которую стоит пройти, и я окажусь в самой гуще событий? Корень всех бед невозможность поступить по-другому? Но разве я не могу? Разве не могу? «Можешь», — легко с уст срываются лживые слова. И тут же они изобличаются, безапелляционно, жестоко. «Не хочешь». «Мы могли бы многое сделать. Я боюсь, что не могу представить насколько многое. Но… мы не хотим. Не хотим меняться, менять любовь на ненависть, и наоборот. Взять да раскрошить в труху все так бережно и долго взращиваемые принципы, надежды, воззрения, ведь, что это, если не суицид? Иногда я тоже думаю об этом и меня вводит в такой стойкий трепет и волнительный страх то, что я могу расстаться навсегда и со своим прошлым, и с надеждами. Кажется в такие моменты, что отыскал запрятанный клад и что в нем точно сокрыт ответ на величайший вопрос: «Кто я?» Его откроешь и будто бы сразу освободишься от всех проблем и страданий, и он очень близко, нестерпимо, стоит лишь решиться и все разом изменится. Но я всегда уязвленно отступаю». «Наверное, ты хочешь услышать от меня ответ, что делать с этим теперь. Но я не знаю. Подобно тебе, меня удерживают привязанности, иначе я бы давно уже решилась. Но отпускать их я не желаю. У меня так. У той, что почти ничего не осталось, а у тебя же — полная, насыщенная жизнь. Да, Блум, ты можешь со мной быть не согласна, но я считаю, что ты действительно живешь хорошо. У тебя есть эта жизнь, понимаешь? Пусть без воплощенных мечтаний, пусть без уверенности в том, кто ты и чего хочешь. Но у тебя она есть, и судьба тебе уготована не самая дурная. Ты живешь и ты будешь жить. Этого не отнять. И потому привязанностей у тебя намного больше моего. Сейчас тебе обрезать все былые связи, решиться на нечто иное невозможно и, прости меня, глупо. Ты не знаешь и малой толики этого мира. И я не знаю, будь уверенна. Отказаться рискнуть, значит, отказаться изведать мир. А раз так, будучи невежественной, думаешь, получишь желанную свободу? Не смеши. Ты потеряешь все», — строго произношу я, желая вдолбить простую мысль и ей, и себе в голову. «Прямо сейчас, стоя на распутье, ты имеешь возможность стать кем-то, кто может потягаться с судьбой, с самой собой. Но если ты отступишь, струсишь, посчитав, что совершаешь бунт против неведомых сил, то, будь уверена, заведомо проиграешь. Нам нужна борьба, но с четкой целью: спасти себя, обрести свободу. И если от выбранного пути не сворачивать в сторону, то мы имеем шанс дойти до конца». — Получается, выбор без выбора? — сдавленно шепчет Блум, затравленная, сжавшаяся. «Выбор есть всегда, моя дорогая. Он просто нам не по вкусу».Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!