Новая жизнь (1833)

3 июня 2025, 21:08
До чего же погода сегодня замечательная! Солнышко светит ярко, пышно — точно огонёк, в небе застывший, да лучики его озорные носик ласкают до приятной щекотки. А уж как веснушечки на щеках пляшут под светом ласковым — будто барышни на ярмарке масленичной! Ох, а как же эти веснушки резвятся у неё на плечиках! Мария шутит, будто бы солнышко любит её и поцелуйчики свои нежные на кожице светлой оставляют, оттого и ходит она с целою россыпью — точно маковку пригрела на щеках и плечиках. Да только отчего-то особою любовью к ним она не пылала: простушку, дескать, они из неё делают, да такую, что в здравом уме никто и мысли в головушке не допустит, будто бы она смеет называть себя матушкой-Москвой — скорее сошла б уж за дочь купеческую! Любовью не пылала, а потому прятала. Щёчки пудрою замажет, плечики одеждой скроет… Замучились уже говорить ей, что веснушки эти — поцелуйчики солнечные, коих сама же придумала, — есть её изюминка, которая, сказывают, у каждой дамы быть должна. А ещё их шибко любит Саша. Вот так проснётся он утром рано, пока лучики нежные осторожно, будто бы потягиваясь в неге, ластиться станут, в покои пробираясь сквозь кружева, улыбнется, на спящую царевну свою глядя, и склонит над нею голову, осматривая силуэт. Завидев, как лямочка рубахи ночной небрежно спала, обнажив плечико хрупкое — кругленькое, румяное, — коснётся легонько кожи нежной губами со всею лаской, какую смог в сердце своём отыскать. Огладит бережно пальцем, смотря, как под прикосновениями озорливо мелькают крохотные маковки — те самые юркие веснушечки, — и прошепчет тихонько: «Я люблю тебя, Душа моя…», надеясь, что она не услышит. Но тут же сквозь сон коснётся слуха чуткого слово тёплое, и губки румяные тотчас в улыбке ласковой согнутся — повернётся она к нему, просопев под нос, не желая впускать в покои озорство пробуждения, и этот лёгкий, совсем тихий стон заставит его улыбнуться. Откроет глазки любимая Марьюшка, завидев перед собою каштановые кудряшки, и ручки к нему протянет, в поцелуй вовлекая — и в каждое касание губ пухленьких вложит всю свою тёплую нежность, на какую способна, пока прядки её густые, непослушные, укутают их обоих, подобно одеяльцу. И в момент этот казаться ему станет, будто бы ради такого… Император простит ему недолгое опоздание. А под солнышком нежатся пышные кроны деревьев в саду, наливаясь яркой зеленью. Чайки в небе кружат, песенки заливистые напевая, и каждый клокот заставляет голову поднимать, взор обращая на силуэты, мелькающие в лазурной синеве. А птицы нести станут свою песнь в морскую даль, гонимые прохладным северным ветром, пока дамы румяные в платьицах кружевных станут плечики кутать в шали тёплой, а кавалеры покорно снимут камзол, укутывая своих барышень. Одно токмо на уме в такую благодать — прогулке предаваться да держать подле себя верных сердцу людей, с кем и последние известия обсудить… и посплетничать можно! И вот, вдоль сада пышного, вышагивая горделивой походкой, брели подруженьки, про коих говорят обычно — не разлей вода. Камалия то и дело взмахивала ручками, стуча о ладонь собранным веером, и вещала подружке последнюю весть — ту, о которой вся Казань нынче токмо и хлопочет. Прядки каштановые, кудри пышные под ветром трепетали до того озорливо, что то и дело она прерывала рассказ свой, ругаясь с ними, как с дитятками. — И ты представляешь, Марусь? Федька-то наш, сын графский, давеча влюбился — да так, что мочи нет, ночами не спал. Уж и к бабкам его родня водила, и к лекарям — ан-нет, всё ему бесполезно! Мария слушала терпеливо, то и дело взгляд любопытный на неё переводя. Мелькали в глазках лазурных искорки игривые, а ушки чуткие каждое словечко ловили бережно, учтиво. — И чего ж дальше-то? — А как ж чего! Сознался семейству своему, да такая буря поднялась — весь двор, ей-Богу, слышал. Матушка его, сказывают, на пол осела и креститься стала, а батюшка голосил так, что куря с двора соседнего сбежали, — ближе личиком к подруге стала и шепотком добавила: — И высек сынка-то. Да не плетью, розгами! — Это ж за что? — ахнула Московская, ручку к груди приложив. — За любовь-то? Когда ж чувство светлое грехом успело стать? — Ан не просто любовь-то! Зилант остановилась. Глазками карими по сторонам повела, страшась будто, что услышанными они с Машенькой оказаться могут. Цвет восточной ночи блеснул озорливой хитростью. — То не просто любовь, Маруся! Влюбился Федька не в абы какую дочку дворянскую, а… — шёпотом, ей на ушко. — А в Авдотью со двора! Крепостную! Мария взвизгнула, отчего птички в ветвях деревьях обеспокоенно защебетали. Дамы у фонтанов тотчас обернулись в беспокойстве, уставившись на подруженек десятками глаз. Камалия тотчас дернула легонько за чужой рукавчик. — Тихо ты, глупая! Тайна же! — Да как же ж оно так-то?! — сдвинув бровки светленький хмуро. — Разве ж можно? — То-то и оно, что чину дворянскому негоже жизнь свою связывать с тем, кто родом ниже. Нынче Казань вся у нас только об этих голубках и шепчется! — Дела-а-а… Они двинулись дальше, взявшись под ручки, и каблучки зацокали, цепляясь о крохотные камушки на дорожке. Мысли в голове мешались гремучей смесью — где ж это видано оно, что граф, да с крепостною, невольницей, любви предавались? Стыд же да срам, и только! Да токмо самой вдруг Маше интересно стало — уже ли, если б оно с нею так, Саше бы не позволили даже в сторону её глядеть? Она-то, в отличие от него, более ничего, кроме упорства упрямого да воли недюжей за душою не имеет, и, коли не была бы столицей, и любви им не видать? Да и была бы любовь, коли и знать она бы его не знала — уж отдал ли бы тогда Петруша сына своего на воспитание простой деревеньке? Ох, уж вряд ли… Что-то вновь все мысли о Романове у неё сегодня. Давеча слышала, будто бы скоро явиться в Царское Село должен, её навестить да с собою забрать — на прогулку, наконец, времечко появилось, а то всё в морях да пред полками… — А что ж мы всё о чужих любезностях-то болтаем? — хихикнула Камалия, ловко выудив подруженьку из омута мыслей. — Расскажи-ка, голубушка, вот, что: у вас-то как делишки обстоят? Московская, ловко веер раскрыв, попыталась скрыть румянец на щечках и смущённо прощебетала: — А чего у нас? — А той-то не знаешь, — хитро улыбнулась, подбоченившись. — Слыхала я, милая, давеча о вашем венчании, уж от меня ничего не скроешь — весь двор болтал! — Венчание как венчание! — губки надула. — Чего тут рассказывать… — Ты меня за дурочку-то, чай, не держи. Уж знаю, чего после делается! Щечки Марии покраснели, аки рак на пирском столе. Жар ударил в кожу так, что даже веер уж спасать перестал — кажись, в миг сей вся округа токмо и лепетала о том алом багрянце, каким личико матушки-Москвы залилось: уж ей-Богу, зарево пламенное! — Ками, стыд какой! — пропищала она, но подруга не унималась. Прильнула носиком к щеке чужой, и ласково, точно купчиха, что пытается яблок продать подешевле, только б взяли, залепетала. — Сделай милость, потешь любопытство женское. Расскажи, как ночка ваша прошла, м-м-м? — захихикала, крепче ручку её сжимая. — Весь двор видал, как он глазки прятал да касаться тебя не смел, будто ты — куколка, на какую дунь, и разлетишься от ветерка аки песчинка. Зилант возвела глазки темные к небу, растянув губки пухлые в улыбке, а затем засмеялась, будто бы уже рисовала в головушке своей пылкой всякие… непотребства! — Такой робкий и смущенны-ы-ый, и тут — такое! Давай, Маруся, не томи, рассказывай, каков! Не обижал тебя? С тобою нежным надо быть, чтобы не Дай Господь… — и взгляд вдруг хитрющий на неё переводит. — Признавайся, хорош в утехах мальчонка? — Ками-и-и, ну каков стыд! Мария от души треснула подружку веером ровно по плечику её несносному, да вот беда — та лишь пуще прежнего захохотала, и ныне на них не то, что дамы, а вся-вся округа и живность смотрит! — Ну-у-у, значит, точно хорош, раз ты так… — повела плечиками. — Хорохоришься! Да и давне-е-енько я заметила, как подруженька моя нрав поменяла. Вся такая нежная, лёгкая — того глядишь, и крылышки-то за спиною увижу, м-м-м? Балует Сашка, а? Не таи, Маруся — всё разузнаю! Московская тряхнула головой, словно старалась сделать вид, будто бы не знает это чудное нечто, что по имени её кличет. Ну удумала, тоже, такими словами бросаться, да ещё ж и где — на виду всего честного народа! Но… в чем-то Ками и права. Ох, да чего ж греха таить — во всем! Сама она заметила за собою всяческие… дивности. Уж верно нежности в сердце теплиться больше стало — каждое утро, что просыпается она в постели, ручка её ищет рядом чужую ладонь, будто бы стараясь докоснуться, почувствовать рядом… Его. Ожидание более отзывалось мукой демонской, будто разлучили их на веки вечные, и сердце в груди птицею раненой мечется, а ночами тёмными, одинокими, душа изнывает так, что выть волчицею хочется, бродя бесцельно по покоям, давящим стенами своими, будто в тисках сжимая горло. А уж к Саше она и вовсе… теплее стала. Не проходит ни единой ночи, чтобы она не упросила его оставить нежное прикосновение губ на щечке — обряд, без которого и она не посмеет сну предаться, и ему глаз сомкнуть не позволит; при встрече — тотчас в объятия к нему бросается, ища губками румяными его губы, впиваясь жадно, будто бы желая насытиться этим тёплым, окрыляющим чувством ласковой нежности — знает она, что принадлежит чувство сие лишь ей одной, как и Романов верен только её имени, да всё равно сердце изнывает, желая навсегда его к себе привязать, дабы не посмела ни единая душа взор на него свой обратить; а уж утром, проснувшись, чуть свет, первым же делом она юрко устраивается на его плече, пока видит он седьмой сон, и будит его поцелуями лёгкими, почти невесомыми — точно касание крошечной бабочки, шаловливое касание, с каким кошечка проходит подле ножек, виляя хвостиком. Чувства внутри пылать вдруг стали с невиданной прежде жарою и пышностью. Ей хочется… ощущать. Ощущать прикосновения чужих губ на щечках румяных и губках пухленьких; ощущать касания его нежных рук на теле, обдавая кожу горячим дыханием и томным смешком, когда его ладонь коснется вдруг с особой чувственностью её колена, выглянувшего из-под ткани лёгкой ткани ночной рубашонки; ощущать эту незыблимую, недюжую защиту, кою дарует он ей, словно боясь её хрупкости и становясь ныне личной её крепостью, за которой не станет страшиться она боле ни мора, ни стихии, ни копьев вражеских. Да, он нежен с ней. Он чувственен, бережлив и безмерно ласков с ней. С ней он — совсем иной, не тот, каким предстает подле армии в полках, каким видят его придворные и верные по флоту, какого боятся иностранные столицы и тысячи послов, когда сидит он пред ними, стуча тонкими пальцами истинного скрипача по дубовой поверхности стола, где лежат документы, от которых ныне зависит судьба не токмо России, но и мира всего, ибо никто поныне не смеет взора поднять без ведома на то столицы Российской Империи, и знают — его решение и слово крепче стали, бьют сильнее ножа любого, обжигают, точно пламя… коли захочет — загубит, а коли изволит — милует, и за милость сию впору будет ей, старушке-Европе, благодарить его веками и молиться за здравие пред иконами.

Ох, Саша… да когда же явишься ты, голубушек?

Совсем уж она истосковалась здесь, без тебя. Ещё государыня Екатерина говорила давеча, дескать, беда в том, что сердце её не хочет быть ни на час охотно без любви… вот и она ныне здесь томится в одиночестве, сгорая от тоски. До того грусть её окутала, что, глядишь, и хворь демонская одолела. Весь день головушка светлая кругом ходит, подобно кораблю на качке, внутри всё мутит жутко, нездорово — будто съела какую гадость со стола Царского без мысли задней, а теперь мучиться ей с тошнотою поганой и слабостью, что ноженек с постели не поднять. А уж ей гулять, резвиться хочется! Уже ли оно видано где, что матушка-Москва ныне не танцует, аки в раз последний, хлеще девиц на ярмарках, а в опочивальне бока пролеживает? Да видать, и нюх её подводит от хвори сией. Как с Камалией за стол сели ныне — запахи, прежде манящие такие, сладкие, карамель кругом, шоколад да сливки, мясцо румяное, сдоба душистая (саечки её родимые, ох!) превратились вдруг… во смрад страшный, могильного хуже. Это ж уже ни в какие рамки! Сестрицы давеча жаловались, будто бы исхудала она совсем, да ей всё смешно. А ныне не до смеха совсем будет, коли кушанья любимые воняют, аки конские… тьфу, прости, Господи! Вот и сейчас думает она о том, и земля будто бы из-под ноженек уходит… ой, так она ж и в самом деле уходит! — Ох, Ками, милая… — защебетала тотчас Маша, ручкой стараясь воздушек к себе привести. — Что-то душно вдруг стало… али кажется мне? Зилант бровки вскинула в жесте непонятливом. Как же это — душно? На улице нынче не такая уж и жара — с Невы давеча такие ветра прилетели, что казалось, будто бы сам снег придуют на головы их горячие, ибо не зря же шепчутся все кругом, мол, пора бы пыл остудить? — Да ты чего ж это, дуреха? Из ума выжила? На улице ж… Но договорить не успела. Заметила только, что подруженька зашаталась, аки колосок пшеничный под ветерком, а губки зашевелились странно — ни звука, токмо дрожь. — Маруся! Да ты ж чего удумала! Она ловко подхватила её на руки, думая, что той в самом деле воздуха вдруг мало стало (с такими корсетами на платьях в самом деле тяжко!), и сейчас они постоят малость самую, да далее пойдут… Но Марии, казалось, мало было не токмо воздуха — будто бы само сознание ныне не могло поместиться в её головушке светлой, и она угасала в её объятиях, точно тлеющий огонёк. Глядя, как обмякает в объятиях её тело, как подгибаются ножки и закатываются лучистые лазурные глазки, принялась боязливо по сторонам озираться. И куда ж это все подевались? На зло как будто! — Эй! — завопила на всю округу так, что бедные птички разлетелись по сторонам. Дамы у дальнего фонтана тотчас обернулись. — Чего глаза вылупили, дуры?! Не видите, даме дурно? Лекаря, сейчас же! — увидев, как замельтешили фигуры в саду, рявкнула: — БЕГОМ!!!

* * *

Ей давно не было так легко и хорошо. Вот она сидит на берегу речушки, подставив личико румяное озорному солнышку. Лучики теплом щекочут носик, заставляя её забавно жмуриться, отчего в уголках глаз собираются тотчас крохотные морщинки. Там — внизу, журчит водичка, и она протягивает ножки, шевеля пальчиками, словно желает поймать солнышко каждой частичкой тела. Пускай лучики целуют кожицу светлую, пускай оставляют поцелуйчики свои, и маковки веснушек тотчас затанцуют свою озоную пляску на её щечках, плечиках… везде, до куда сумеют докоснуться. Над головой — небушко голубое. Ветерок нежный треплет пышные локоны — длинные-длинные, и пряди волнистые струятся золотом блестящим по озорной зелёной травке, что приятно щекочет кожу. Птички в небе поют свои весёлые песенки, где-то на дереве щебечет соловушка, а там — впереди, виднеется позолота куполов любимой Москвы. Она смеётся, расставляя ручки, и… падает спинкой на траву. Закрывает глаза, позволяя солнышку коснуться личика, губки румяные в улыбке сгибаются, и желает она только одного — остаться в этом мгновении ещё немного… позволить себе чувствовать эту невиданную лёгкость, окутанную неизмеримым счастьем. Всё было прекрасно. Свежо, свободно, радостно… И вдруг — смрад. Страшный и гадкий, будто в самом деле она очутилась на самой Дворцовой, где давеча целый табун лошадей, накануне до забитых животов откормленных, прошёл! Чудовищной силы мерзость заставила зажмуриться и сморщить носик… а в следующее мгновение исчезли и речушка, и небушко, пропали нежное солнышко и густая травка. А ещё через миг она открыла глаза. — М-м-м… — тихий стон сорвался с губ, и она легко повернула голову, словно стараясь спастись от удушливого «аромата». — Тише-тише, Ваше Величество, — раздался рядом тихий голос. — Скоро легче станет, вот увидите. А коли в себя пришли — так оно и уже хорошо… Значится, отступает морок. — Какой… морок? — не желая глаз открывать. — Что… в чем дело? Лекарь местный — старец мудрый и хмурый, да добрый, дед Федот Тимофеевич, лечил от хвори, сказывают, ещё самого Павла Петровича, когда он без мундира зимнего прогуливаться изволил. И вот ныне в руки его, морщинистые да бережные, сама матушка-Москва попала, точно рыбка золотая. — Давеча в обморок Вы изволили упасть прямиком посредь улицы, — тихо, словно малейший звук причинял боль его царственной подопечной. — Подружка Ваша всех на уши подняла, знатно Вы двор перепугали… Уже ли не помните?

Обморок, двор перепуганный, Камалия…

Ох, жуть какая! Да как же ж это? Что ж оно выходит, рухнула прямиком посредь улицы, и это в самом деле землица-то родная из-под ног ушла, а не причудилось ей? Стыд-то какой — Бог видит, каков стыд! Да токмо хворать ей сейчас ни к чему! Терпеть она не может мор, ровно как и на дух не переносит запаха пряностей и трав, что в воздухе витают, когда лекари стараются заразу выкурить из покоев её. Да такими снадобьями, что в рот ей вливают, и курениями они скорее саму её выкурят, нежели хворь! Да и некогда ей болезни предаваться. Она — столица Первопрестольная, второй человек подле Государя, верное его лицо доверенное, жена самого Александра Петровича, чьё имя даже в станицах далеких с трепетом и предыханием произносят! Уже ль ей тут от слабости страдать? Не бывать этому! Никогда! Слышали? Всем ясно? Понятно она объяснила?

Ни-ког-да!

Московская распахнула глаза. Проморгавшись, тотчас сдвинула хмуро бровки светлые, заставив уголок одной из них забавно дрогнуть от возмущенного напряжения. Оперевшись на локотки, неторопливо поднялась и принялась осматриваться. Надо же было понять, куда её утащили? А то, быть может, ей тут лукавят, слабостью воспользовавшись, и держат ныне в глуши чухонской, всякой гадостью травить собираясь, пока она в забытии?! Вокруг — уютные светлые покои. Сквозь приоткрытые оконца чувствует она, как нежно касается кожи лёгкий ветерок с улицы. Лучики солнышка лёгкой дымкой оседают посредь комнатушки, и крохотные пылинки кружат под их свечением, точно снежинки морозным утром. В воздухе застыл лёгкий запах полыни (кажется, уже и перестал он гадским казаться) и в нем ловились нотки… сирени? — Запах сей… Что за зелье? — пробурчала. Подняв глазки, сдула сердито наглый локон, упавший на лоб. Да только тот убираться не захотел — прилип к головушке мокрой. — А ну… говори, от чего лечить меня удумал! Что за хворь? Опасная?! Старец не обернулся, одарив Марию лишь теплою улыбкой — слыхал он, ох, слыхал от народа о нраве московском, да в жизни представить не мог, что смилуется Бог, позволив вооичию лик её пред собою лицезреть. — Не опасна хворь сия, матушка, — тихо. — Будь спокойна. — Не опасна? — недоверчиво сощурилась. — А отчего же тогда обморок меня постиг? Уже ли не договариваешь чего?! — Скажи лучше… Беспокоят ли тебя странности какие дивные? Те, с какими прежде ты не сталкивалась. Старик обернулся, тёплым взором взглянув на её лицо. Голос у него спокойный, а вид — того пуще. Выходит, дело говорит, правду, в глаза ей глядя? Странности дивные, с какими не сталкивалась… Есть у неё такие? Точно! Есть, да ещё какие! Россыпь целая, букет — такой, что поле засеять можно, ров засыпать до того, что год целый ещё ступать можно будет, не страшась провалиться. — Беспокоят, батюшка! — губки обидчиво надула, словно дите малое, коему на ярмарке пряностей матушка не купила. — Давеча заметила я, что… дурно мне! Голова кругом, точно как… — она оперлась на одну ручку сильнее, пальчиком иной показывая кружащие движения. — Точно как глобус у царевича в покоях. Ещё… — приставила пальчик к губам. — Ещё тошнота одалела вдруг, будто бы я стащила чего не того со стола. И, бывает, лежу — и не встать никак! Одеяльце такое тяжкое становится, будто на меня… Ей-Богу, сундук с платьями Лизоньки, Царство ей Небесное, водрузили. От неё не укрылось, как закивал тотчас дед Федот. Ласково, точно батюшка над дитятком, что шалость учинил и ныне виноватый пред взором родительским стоял. Чего это он так на неё уставился? Ежели знает, что за напасть — так пущай говорит, а не молчит! — Не молчи! — зло бровки хмуря. — Говори, чего за хворь меня постигла и как лечить её! Старец в ответ лишь рукою своей накрыл её ладонь. Шершавая, покрытая морщинами от лет и долгих лет работы над снадобьями кожа коснулась её — нежной, аккуратной и чуть румяной от солнышка. Кажется, на ладошке запрыгали озорные веснушки — как в её сне! — Сие есть не хворь, матушка, а благословение Божье, — начал он с тёплой улыбкой. — Дар, о коем мечтает каждая, вроде тебя, да на какой не всякая способна… — Загадками говоришь? — подняв бровь. — Зря. С этим у меня скверно складывается. Он огладил большим грубым пальцем её запястье, а затем одним движением устроил ручку у неё на животе. — Не надобно мне говорить, дабы ты понять сумела. Слушай же, что говорит тебе тело твоё… Московская насторожилась, а всё же прислушалась. Миг, второй — тишина. Вздор! Чего только удумал дядька Федот на старости лет? Голову ей токмо запудрил речами своими и в дурах оставил!

Как вдруг — стук.

Лёгкий, бережный, боязливый… но живой. Словно внутри кто-то легонько трепетал, желая показать — он тоже здесь, всё видит и слышит, ничего от него не укроется, да токмо пока уж больно боязно ему себя показывать, ибо мало ли, чего они о нем подумают.

Тук-тук… Тук-тук… Тук-тук-тук…

— Быть того не может… уже ли это… — Верно, — окинув взглядом её живот, позволил, наконец, убрать руку. — В положении ты, матушка, дитятко под сердцем носишь, а потому… Позволь принести тебе искренние поздравления мои да благословение на грядущее благополучное от бремени разрешение… Мария расцвела в лучистой улыбке.

Счастье! Ох, счастье-то какое! Получилось! У них получилось!

Уже ли значит это, что… что скоро они с Сашей… родителями станут? Услышат, наконец, топот маленьких ножек, что растопит льды вековые при дворе? Услышат смех детский — озорной, лучистый, — смех, от коего покои их в миг радостью и жизнью наполнятся? Услышат слова, что мечтают услышать каждые матушка да батюшка — первые, главные и самые важные в жизни каждого малютки слова, какие когда-то и ей сказал Сашенька…

«Мама!»

Она — мама… Подумать только! Внутри неё сейчас растёт жизнь. Совсем ещё крохотная и хрупкая — но жизнь! И растить она её будет со всей преданностью, теплотою и заботой, на какую способно токмо горячее её сердце. Справились вы, Саша! Заживёте теперь спокойной жизнью, о какой всегда мечтали! И больше никто при дворе косо на вас не посмотрит, слов бранных не скажет ни про честь её, ни про упрямство твоё!

Счастье-то какое, Господи…

Очнувшись от нагрянувшего потрясения, Московская тотчас встрепенулась, переводя на старца взгляд. Затем вдруг подалась вперёд, ухватившись обеими ручками за его большую грубую ладонь. — Батюшка… Федот Тимофеич, — защебетала она тихо, пальчиками блуждая по его морщинистой коже. — Прошу… сохрани тайну мою! Сама потом супругу скажу… и родным своим. Только ты молчи! Никому ни о чем не говори… Обещай! — Как тебе угодно будет, матушка, — с улыбкой. — Счастье-то… оно тишину любит, и в том его сила… А ты — вот, что, — он, поднимаясь, легко высвободил ладонь из хватки и сам сжал на прощание её ручки. — Поныне покой тебе нужен и отдых. Покуда сердце твоё в спокойствии — дитя растёт здоровым и крепким. Так и ты пообещай же беречь его, как ока зеницу, и за зря силы не тратить. — Обещаю, батюшка! — вскинула голову до того резко, что прядки вновь опали на лоб. — Беречь буду… как себя никогда не берегла! — Так тому и бывать, — ответил старец. — Коли так, дитя твоё крепким станет и горы свернёт… гордиться им станешь, ибо слава и подвиги ожидают его. И покуда любить его будешь… не страшна ему будет ни хворь, ни тягость горечи. Окрыленная, Московская не сразу услышала стук в дверь. Слова старца приятным шлейфом окутали плечи, точно мягкая тёплая шаль. Радость, безграничная гордость и искреннее счастье бились в сердце, находя отзвук и в чужом, совсем ещё крохотном сердечке внутри. — Ваше Высочество! Обернулась. В дверях — юноша на вид лет пятнадцати, с забавно покосившейся треуголкой на голове. До того торопился, видать, что все прядки растрепал — вон, как торчат из-под убора! — Подпоручик Измайловского полка Максим Савельев! Их Сиятельство Камалия Мухаммадовна свидания просит! Лица коснулась тёплая улыбка, и она не сразу поняла, отчего. То ли весть о подруге, что переживала за неё и ныне, выходит, у самых покоев караулила, выжидая момента, дабы навестить её скорее, то ли из-за уморительного юноши, стоящего пред ней с лучистыми детскими глазками, стараясь унять предательскую дрожь в коленях от вида Её Высочества… Хотелось говорить многое, но в ответ бросила лишь тихое: «Проси» И взгляд тотчас на лекаря перевела — батюшка стоял подле её постели и молчал, да глаза токмо говорящие у него, будто бы просил он у неё разрешения уйти, подобно покорному слуге. Удумал, тоже… да это она ему обязана в ноги кланяться за весть радостную! Да и за то, что уберег… — Ступай, батюшка, — улыбнулась. — Спасибо. Он молча поклонился и поспешил скрыться за дверьми покоев. В голове мешались гремучей смесью многие и многие мысли: сейчас явится Камалия, нужно сделать как можно более серьёзный вид, дабы не выдать всей свой радости сходу — подумает ещё, мол, совсем головушка перегрелась на солнце и потому, поди, и грохнулась посредь двора, а в покоях трав унюхалась до того, что ныне бредит! Да токмо додумать никто ей уже и не дал. Дверь вмиг распахнулась, и в покоях, подобное вихрю черному, аки конь вороной, примчалась Камалия. — Маруся! Золото моё ненаглядное! — задыхаясь, щебетала она. — Мать святая, знала б ты, как напугала меня! Уж думала, страх какой тебя одолел, так сидела подле дворца-то и все молитвы, какие знала, трещала. Ох… — головой покачала, шумно выдохнув. — Боязно мне за тебя, лапушка! Ну, чего Федот сказал? Какова хворь? Маша тихонько засмеялась, прикрыв губки ручкой. Реакция Зилант показалась до того уморительной, что никакие попытки совладать с собою успеха не имели. А ныне таращится подруженька на неё глазками тёмными, словно сомневаясь в дарованиях её умственных, и оттого пуще прежнего веселье забирает! — Склянки да снадобья — от стресса, для покоя… А вот хво-о-орь, — она улыбнулась с хитринкой лёгкой, а затем пальчиком поманила к себе. — Иди-ка сюда лучше. Сие видеть надо! А лучше — слышать… Зилант недоверчиво на подругу косилась, да все же покорно двинулась ближе. Осторожно шагала, медленно, будто бы покои готовы были рассыпаться под невесомой тяжестью. Дойдя до постели, уселась на краешек. В глазах так и читалось безумное любопытство, смешанное с боязливым трепетом. — Ну? — Обещай громко не кричать, — хихикнула. — Не томи, дура! — стукнула легонько ладошкой по простыни. — Показывай скорее! Московская ловким движением подаётся вперёд и, ухватив подругу за шею, тянет к себе. Та принялась сыпать всеми ругательствами, какими токмо располагал родной татарский. Покои вмиг содрогнулись под звонким женским хохотом — лёгким, точно ветерок летний ранним утречком! — Пусти, окаянная! Сашка твой не видит — такого бы всыпал, глядя, как ты тут меня… Она хотела сказать «мучаешь», да стихла, услышав нечто. Там, по ту сторону чужого пуза, что-то… трепетало. Легонько, чуть слышно, мерно постукивало, словно желая поздороваться и познакомиться с нерадивой тетушкой, да пока побаивалось её нрава. Камалия вмиг отпрянула, уставившись на подругу. Карие глаза заблестели озорными искорками осознания. — Да ну??? Неужели… — Да!

Секунда. Вторая, третья…

— А-А-А-А-А-А-А-А!!! Громкий, невероятной звонкости женский визг разнесся по покоям озорным шлейфом. Задребежжали под голоском склянки, полные дивных снадобий, заклокотали горшочки с землицей, откуда показывались первые зелёные росточки —словно знамя рождения новой, хрупкой жизни… — МАРУСЯ-Я-Я-Я! Да ты же ж моя родная, дорогая! — завизжала Зилант и тотчас принялась целовать подругу. — Счастье-то какое, радость-то какая! Чудо какое, Господи! Ну, Сашка — ты гляди, молодец какой, не подвёл! А ты… ты моя умничка, счастье моё, милая! Она отстранилась, вглядываясь в лазурный блеск глаз Московской. Та оживленно кивала, и не укрылось, как вмиг расцвела на её лице улыбка — лучистая, полная искреннего трепета и невиданной радости. Щёчки налились тотчас озорным румянцем, умилительной розовинкой окрасившим светлую кожу. Глазки бойко бегали, стараясь уловить то же счастье, что теплилось глубоко в сердце. Прядки пшеничные будто бы сочным золотом налились, и этот спелый блеск под сиянием солнышка казался ярче любого пламени. А веснушки на щеках озорливо задрожали, точно сотня крохотных камушков на берегу ручейка. Они верещали счастливо, точно крохотные детишки, увидавшие на ярмарке самых сладких петушков. Радость, безграничное веселье плясало на личиках обеих, они взмахивали ручками, словно крылышками, будто ещё миг, и сумеют упорхнуть прочь — навстречу тому самому вихрю счастья. — Ребёночек! Дитятко маленькое! Ох, как же рада я! Поздравляю, поздравляю, милая! Камалия вновь — уже бережнее, прильнула ушком к её животу и замерла на миг, вздохнув тихонько, судорожно. — Ой! Сердечко! Слышала-слышала, я услышала! — захихикала она, прикрывая губки ладонью. — А-а-а! — зажмурилась. — Какой маленький, сладенький, крошечка-а-а! Отстранилась. Уселась поудобнее и, расцветая в улыбке, цепко ухватилась ручками за чужие ладони. Сжала крепко, поглаживая легонько большими пальчиками. — Так это ж что получается… Ты у меня… мама? Мама, Марусь! Ты — МАМА! Ма-му-леч-ка-а-а! — Мама, — захихикала та. Сморщила забавно носик, отчего появились в уголках глазок крошечные морщинки. — А Сашка наш — папа! — склонилась над самым её личиком так, что их носики коснулись друг друга. — Представляешь, как обрадуется? Это ж с ума сойти! — Того гляди, и сам в обморок плюхнется, как ты давеча! Чтоб дите заделать, труда особого не надо! Раз-два и пошёл, понимаешь, а ту-у-ут, хо-хо-хо-о! — она расхохоталась низко, басисто, изгибая губы в игривом, шальном жесте, качнула плечиками деловито, почти пикантно. — Тут ещё воспитать надо! Коли заделал, изволь, милый, и долг нести! — Ками-и-и-и! — завизжала от смеха Маша, закрывая личико руками. Качалась из стороны в сторону, будто бы стараясь отогнать прочь от себя шаловливые мыслишки, что подружка изволит подле неё выдавать. — Стыд какой! Ужа-а-ас! — тотчас стукнула её легонько ладошкой. — Прям уж и ужас! А как в постельке друг к дружке ластиться — так и не стыдно вовсе! Обе вновь завилисто засмеялись, то и дело закидывая головы, будто бы плечики не в силах были удержать сего порыва веселья, и счастье стремилось ввысь — туда, к солнышку, чья пара лучиков сидела ныне в покоях и хохоту предавалась. Ну, дела! И тут — стук. В дверь вновь постучали, и на пороге спустя миг возник всё тот же силуэт. — Максимка! — игриво улыбнулась Маша, хлопнув ладошкой по простыне, будто бы привлекая его внимание. — Опять ты! Подпоручик притих на мгновение, а затем выпрямился, гордо щелкнув каблучками, и отчеканил, как на вахт-параде. — Я, Ваше Величество! Очередное донесение! — О, как, — улыбнулась. — И кто же на сей раз пожаловал? — Их Величество Александр Петрович, матушка! — звонко. — Прибыл, как только узнал о самочувствии Вашем и пребывании в Царском Селе! Подружки переглянулись. В озорных головушках зрел коварный, полный совершенно детского озорства план. Коли уж Саша изволил приехать, ему тоже надлежит сообщить новость радостную, да только… только Ками успела раньше него, и потому кто, как не она, сможет ситуацию немного… приукрасить? Что, если новоиспеченному папаше сообщить, будто бы в покоях — беда лютая, тёмная, и без него тоскует она тоскою демонской. И коли ещё промедлит он хоть сколько — большей беде быть, слезам горьким пролиться… и вообще, он — балбес, если думает, что права имеет её одну оставлять, скуке на съедение! — Ай-да перехвачу папашу-то? — захихикала Камалия. — На дорожку, так сказать-с, нужную направлю. Да припугну чутка, чтоб взбодрился! — Особо сильно только не пугай, — наигранно поджала губки. — И так трясётся, небось, похлеще листка осинового. И молчи, главное! Не вздумай сказать… — Да ты ж чего, за дурочку меня держишь?! — пробурчала. — Что б я? Да ни в жизнь! Вот те крест! — и перекрестилась на всякий случай. Обернулась к юноше, кивнула озорливо, бросая тихое: «Проси» А сама на подружку глянула и, встретив одобрительный кивок, многозначительно подмигнула и поспешила выйти.

Ох, и веселье же сейчас начнётся!

Рыскать в поисках Романова долго не пришлось. Едва она успела преодолеть невысокую лесенку, как в неё тут же едва не врезался лбом великий и могучий кудрявый вихрь.

Вот умора!

Прядки каштановые взъерошил озорной ветер, шляпу, очевидно, вовсе давеча сдуло, коли на головушке его она сию не видит, камзол распахнут — это ж как бежал, от самой столицы, что ль, про коняшку своего позабыв? — а глазищи… Ох, глазищи-то серебряные праведной боязливостью сияли — так сияли, что всех неугодных, того глядишь, и прожжет насквозь, в беспокойстве за любимую свою женушку. Ох, знал бы ты, Сашка, чего тебе женушка эта скажет скоро! — Неужели! А мы-то уж думали, тебя и не придётся ждать сегодня! Так и сгинуть Машеньке в одиночестве, на какое ты, голубчик, её обрек своими корабликами! Зилант наиграно подбоченилась, хмуро сдвинув густые брови и смерив Романова взглядом, полным осуждения. Глазки цвета восточной ночи блеснули недобрыми искорками. — Камалия Мухаммадовна! Счастье какое… — стараясь перевести дыхание. Да уж, верно сказывают при дворе, дескать, совсем он забегался. Чует он, скоро ноженьки его уж голове подчиняться перестанут после таких «побегушек»! — Машенька… Где? Как она? — Сносно, Саша, — твёрдо. — Давеча на прогулку мы с нею вышли, а она после шагов нескольких в руки мне рухнула посредь двора. Обморок! Представить можешь? — и головой покачала, возводя очи горе и вздыхая, руку на сердце положила наиграно. — Ох, и едва только успели в покои её привести. А в чувства сколько приводили — поди, час в забытьи пролежала! Почитай, меньше получаса как в своём уме. Александра словно водицей ледяной окатило. Как же оно так? Обморок?! Посреди двора? Едва в чувства привели после долгих часов забытия?! Боже, да как же оно так?! Да если б токмо знал он, ведал, в жизни бы не позволил себе оплошности оставить её здесь, совсем одну, томиться в тоске, зная, что ненавидит она одиночество пуще пламени и «рож придворных». Давеча, помнится, так разозлилась, что в одного посреди аудиенции кувшином швырнула за то, что он осмелился Москву деревней обозвать, да не простой — той, где токмо срам и богохульство, потому как по сей день люд московский «Барыню» отплясывает, как в последний раз, да бои кулачные на масленицу устраивает, где мужики дурь друг из друга выбивают, носы ломая, да ещё и костры, сказывают, жгут, сродни языческим. В общем, бедолага тогда опалу схлопотал, а Маша ещё долго дулась… почему-то на него. И вот сейчас, когда она так в нем нуждалась, он оказался далеко, не в силах помочь ей!

Дурак… Дурак, дурак!

— Как это… обморок?! Лекарь же был? — судорожно замигал глазами, стараясь подобрать слова. — Что… что сказал? Хворь какая?! Чем лечить? Если… если надо, в Петербург увезем, при дворце лекари такие, что… — Ой, какой ты долгий, Саша-а! — закатила глаза. Хмуро бровки сдвинула. — Был лекарь, да ушёл недавно. Хворь — есть, лечится! И лечиться будет лучше, если ты, — пальчиком ткнула ему в грудь. — Не будешь стоять, как обалдуй, и ножками своими пошевелишь. Хотя, конечно, ежели изволишь пнем в землю врасти — воля твоя, но… — Где?! — вырвалось у него громче, чем хотелось. — В каких… в каких покоях искать её? Знаете? — А отчего ж не знаю-то? — растянула губки в улыбке довольной, точно лисица. — Во-о-он там, в дальнем крылышке. Если поторопишься, авось, и поболтать сумеете. Уж так она скучала по тебе, м-м-м… — головой покачала. — Имя твоё в забытии шептала, тебя звала. Так что… Он не стал слушать дальше. Молча обогнул её силуэт и бросился наверх, переступая через две, а порой и через три ступени расписной лестницы. Шаг, ещё шаг. Быстрее, навстречу ей — любви всей его жизни, что томится ныне в одиночестве, на которое он сам, по своей дурацкой дурости, обрек, вновь решив сосвоевольничать. Шаг, ещё шаг. Заветная дверь всё ближе, и от встречи его разделяет всего лишь… Грохот мощным эхом раснесся по покоям. Задрожали узорные горшочки на полках, склянки на столе отозвались лёгким бульканьем снадобий. Маша прыснула, приставив ладонь к губам. Глазки лазурные, в коих застыла россыпь игривых искорок, что блестели под нежной дымкой лучиков, бьющихся сквозь резные ставни оконца, сощурились с лисьей хитростью, а губки, коих не видел он сквозь ладошку, изогнулись в лёгкой ехидце. Она совсем не походила на облик из тех речей, что говорила ему Камалия, стоя у порога. Вместо хвори — румяные щёчки, вместо горя — счастье в глазках… Он замер на мгновение, а затем… — Машенька! Душа моя! — и тотчас бросился к ней, рухнув на колени подле её постели. — Как ты? Как ты, милая? Лекарь приходил? Что сказал, какую хворь увидел? Чем лечить, наказал? — Тс-с-с-с! Он замолк так же быстро, как бежал всю дорогу до дворца, забыв про всех вокруг и бросив ошалевшего от подобных выходок скакуна. Московская, приставив пальчик к губкам, тихонько усмехнулась. Затем, подвинувшись ближе, устроилась поудобнее, свесив ножки. — Лекарь… был, — начала она мечтательно, подняв плечики и отводя взгляд куда-то вверх, ровно к полкам с горшочками, где прорастали крохотные росточки будущих цветов. Тот самый символ новой жизни… — Дал мне какую-то гадость под нос, чтоб я быстрее в себя пришла. — Что случилось? — сжал её ручку. — В обморок ты, говорят, упала… Как же так? — Я и сама не ожидала! — пробурчала, поджав губки и сдвинув бровки. — Мы с Ками ушли на прогулку. Всё шло плавно, мы беседовали… посплетничали… чуть-чуть. Романов слабо улыбнулся. И почему, интересно, для него это ничуть не удивительно? — А потом вдруг — бац! — и чую, как землица-то матушка из-под ног у меня уходит. И поплыла-а-а головушка, как ботик по Неве… — ручку вверх подняла, медленно уводя назад, словно показывая, что чувствовала в тот момент. — Так Ками в руки и грохнулась. А в себя уж тут пришла. Дед Федот каких-то трав намешал — такой смрад стоял, думала, помру… Александр глубоко вздохнул, опуская голову. Лбом коснулся нежной кожи на её ручке, принялся целовать каждый пальчик, бережно сжимая хрупкое запястье. Каждое касание — лёгкое, точно пушинка, в каждое вложил он всю любовь, всё тепло, какое только хранил в горячем, бесконечно любящем лишь её одну сердце… — А с хворью что? Она вдруг улыбнулась. Лёгкой, непринуждённой улыбкой — той, тайну которой он каждый раз столь отчаянно пытался разгадать… И каждый раз надежды его разбивались о ледяную крепость её души — туманную, неизведанную морскую долину из тёмных легенд, где погибель свою по сей день находят великие корабли. Он думал, что знает её, но… Но оказалось, что она — всё та же таинственная царевна, чья душа навеки останется загадкой даже для него, упрямого, жаждущего обуздать невозможное, до чего только сумеет дотянуться. — Что? — только и хватило сил произнести. Маша в ответ лишь вновь поднесла пальчик к губам, но ныне не своим — его. А затем… Нежно, как когда-то в детстве, протянула к нему руки. В её взгляде читался лёгкий трепет и безграничное доверие, с каким она смотрела лишь на него одного, и за какое он боролся все долгие годы её затворничества. Легко, почти невесомо обвила ладонями его тонкую шею. Бережно, словно боясь его хрупкости (где же сие видано? Для неё ведь он — крепость!), притянула ближе, устраивая его голову у себя на животе. Он замер, затаив дыхание. Тихо. Ни звука кругом. Только лёгкое биение их сердец, поймавших один ритм. И тут…

Тук-тук… Тук-тук… Тук-тук-тук…

Что это? Ему показалось? Лёгкое, едва слышное постукивание, напоминающее крохотного птенчика, что бьётся в окошко морозной зимой, желая проникнуть в чужую комнатушку и погреться у камина. Только здесь было что-то… Иное. Мысли пронзило догадкой. Он резко вскинул голову, широко распахнув глаза. Неужели… — Вот и моя «хворь», — хихикнула, а затем смерила его хитрым взглядом, подняв гордо подбородок, будто бы хвасталась. — Лекарь, вон, дед Федот, сказал, о такой хвори ка-а-аждая девица мечтает! — Машенька, ты… Он медленно отстранился, оседая на колени, будто бы не верил собственным ушам и ощущениям. Чувства мешаются внутри гремучей смесью, сердце мечется в груди, из последних сил подчиняясь воле разума, что сдерживал от непримиримого желания стиснуть в объятиях своё чудо.

Любимое чудо…

— Ты… беременна? Он смотрел на неё. Она — на него. В его глазах читался трепет и оживленное беспокойство — доброе, застывшее в ожидании самого прекрасного, что возможно испытать. В её — нежность и бесконечное тепло. Она молчала, и в этом молчании одновременно читалось и всё, и ничего.

Не молчи… не молчи, милая! Скажи… скажи обо всем! Не таи, родная, не мучь!

— Маш? Она не ответила. Лишь молча кивнула, и он успел увидеть, как расцветает в радостной улыбке её светлое личико. Как собираются в уголках глазок крохотные морщинки, наливается лучистым блеском лазурная синева, а реснички отбрасывают прыгающую тень на россыпь озорных веснушек. Как наливаются румянцем её нежные щёчки и забавно морщится носик от падающих на него солнечных лучиков. Как пушатся наливным золотом кудрявые локоны, завитыми волнами струящиеся по плечикам — хрупким, нежным… Кажется, даже сейчас сквозь легкую ткань рубашечки видит он на них веснушки. Он не теряет более ни мгновения. Резким движением подаётся вперёд и тотчас одергивает себя — куда же это? Пыл свой надобно ему поумерить, ведь поныне под сердцем своим носит она его дитя… А сие значит, что обходиться ныне с нею надлежит со всей бережливой осторожностью! Обхватил руками её спинку. Прижал к себе, словно дражайшую святыню, боясь спугнуть это лёгкое благоговение и сжать в объятиях крепче, чем обычно, будто она — песчинка, что развеется ветром, фарфоровая куколка, дрожащая под прикосновениями… — Машенька, милая… Спасибо, — лепетал он, теряя слова. — Спасибо, дорогая! Господи, счастье-то какое! Ты… ты — моё самое драгоценное чудо! Моя любовь, ты… — Всё-всё-всё! — захихикала она, ловко высвободившись из его объятий. Расставила ручки, словно готовясь упорхнуть, подобно птичке. — Теперь мне нужен поко-о-ой! И, засияв в улыбке, плюхнулась на простыни. Она смеялась легко — и он слышал, как сквозь этот смех делится она с ним самым сокровенным своим счастьем, как расцветает внутри неё то самое великое, необъяснимое чувство, что испытать способна лишь женщина, готовящаяся подарить этому миру новую жизнь, которую до поры будет бережно хранить внутри себя, защищая от всего, что способно навредить крохотному чуду, а затем ценою невероятных усилий позволить ему прийти в этот мир. Подумать только…

Она — мама.

Мама…

Он улыбнулся, едва сдерживая слезы. Кажется, впервые в жизни он ощущал себя… счастливее всех. Никакие сокровища, победы после сражений или блистательный мир — не могли принести ему столько счастья, сколько этот миг. Маша лежала, свесив одну ножку с постели. Он скользнул взглядом по её силуэту. Словно в забытии, потянулся ближе — мгновение, и коснулся горячими губами её колена, что невзначай, будто легонько дразня, выглянуло из-под полупрозрачной лёгкой ткани, на нежной коже остался лёгкий теплый след. Затем двинулся выше — к бедру… Она тотчас игриво ахнула, пальчиками легонько сжав каштановые кудряшки. Выше — к мягкому изгибу живота, шее, щекам… Он целовал бережно, почти невесомо, стараясь осыпать лаской каждую частичку её тела — нежного и хрупкого, ныне казавшегося ему величайшей крепостью, настоящей святыней, подле которой надлежит ему преклонить колено, ибо подвиг её — величественнее всего, что за века удалось описать в летописях, а слава — пышнее и слаще, чем у героев древних былин… — Саша! — хихикнула сквозь поцелуй, когда он невзначай коснулся её бедра. — Щекотно! А затем… перехватила его руки и сама утянула в глубокий, чувственный поцелуй. Прикосновения были чувственными, жадными — она будто бы боялась вновь остаться одной, словно снова кто-то захочет отнять у неё её счастье, коего ждала она, томясь в одиночестве и сходя с ума от тоски… Игриво потянула ножку к животу… но он тотчас накрыл её колено рукой, заставляя опустить. Не гоже ей теперь делами таковыми промышлять — дите должно в спокойствии расти, ибо ежели матушка будет щеголять в танцах и эдаких загогулинах, ничего доброго не выйдет! Оба не скоро позволяют себе отстраниться, словно желая остановить само время — запомнить, как счастливы были в этот самый миг… Но проклятая нужда дышать вынуждает идти на крайние меры. — Знаешь… — мурлыкнула Московская, бережно поглаживая пальчиками его лицо. — Если дите угораздит родиться похожим на тебя… Я обижусь! Страшно! — Отчего же такие крайности, Душа моя? — Оттого, Сашенька, что второго такого чуда, как ты… Я не переживу! Одного тебя стерпеть — уже, считай, подвиг! Они оба тотчас же рассмеялись, уткнувшись нос к носику, позабыв обо всем и всех — ныне позади остались ядовитые козни и бесконечные сплетни при дворе, странные взгляды и шёпот за спиной… Теперь есть только они — он, она… и маленькая жизнь, что бьётся в такт их сердцам.

Втроём. Против целого мира… назло.

— Ты будешь прекрасным папой, соколик, — вдруг тихо произнесла Маша. — Чудным и своенравным… и оттого самым лучшим. — А ты станешь лучшей мамой, — с улыбкой отозвался Романов, легко коснувшись лбом её золотых локонов. — Такой, что ему… — запнулся. — Или ей… все завидовать станут, да приговаривать будут: «Вот это мама!» Она рассмеялась, прикрыв губки ладошкой. — Уж что правда — того не скрою! — подмигнула. — Чай, опыт у меня имеется! Он опустил голову, целуя её висок, и они смолкли, слушая тишину комнаты, нарушаемую лишь их дыханием и далеким щебетом птичек за окном. Запах полыни, смешанный с едва уловимым ароматом снадобий из склянок, витал в воздухе, напоминая о чуде жизни, о страхе перед неизвестностью… и о безмерном счастье, которое только начиналось. Саша держал её — свою любовь, супругу, будущую мать его ребенка, и чувствовал, как меняется мир вокруг и внутри него. Отныне он больше не юноша.

Он — отец.

И это ныне — самое важное звание в его жизни. А во дворе, сквозь резные оконца, за тихим счастьем наблюдала Камалия — видя счастливое благоговение, радость на лицах, тепло улыбалась… Улыбалась и тихо молилась, выводя бережно святой крест. Она сохранит эту тайну, не позволив никому дурному узнать сокровенное.

Счастье тишину любит. И в том — сила его…

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!