Акт III. Жизнь на небесах

5 февраля 2026, 12:00
«Здравствуй, Антон!       Пишу к тебе в крайне взбудораженном расположении духа, умоляю не удивляться внезапной смене моего сдержанного тона. Очень уж многим хочется с тобой поделиться, столько произошло за последнее время, сам себе не верю!       Помнишь рассказывал тебе про Алену? Она поистине удивительное существо, раз ее не оттолкнул мой вечно унылый вид, и нам даже удалось сблизится. Причем, знаешь… достаточно сильно. Все-таки проведенные с ее родственниками три недели возымели определенный эффект, и надо сказать, я стал лучше ее понимать, понял, откуда взялось ее мнение (между прочим, спорное, я его не разделяю, и очень хорошо, что нам удается общаться, обходя всякие сомнительные темы стороной). Семья у нее, прямо скажу, интересная — сбор таких типажей, что хоть сейчас садись гоголевскую сатиру писать! Рад, что больше встреч с ними не предстоит (искренне на это надеюсь, по крайней мере).       Пока гостил у Драгуниных, все время думал, как бы хорошо было бы провести лето так с тобой. Только представь: никакой суеты, тишина, птицы поют с утра до ночи, можно в речке купаться, можно по грибы, по ягоды в лес выбираться, читать целыми днями на качелях, встречать закат (знаешь, я больше всего люблю твои глаза в этом теплом золотистом свете закатного солнца, когда они становятся похожими на хризолиты — только прекраснее во сто крат!) с чашкой чая из самовара, а ночами разглядывать звездный небосвод. Благодать. Но без тебя, конечно, все не так — хотя я этими словами могу вообще всю свою жизнь описать, так что уж тут.       Вспоминаю, как мы проводили тогда лето, когда оба попали в госпиталь. Улыбаюсь. И плачу — совсем расклеился, надо прекращать быть такой нюней. Ты это знаешь, но захотелось сказать тебе, что я тебя люблю. Будь моя воля, я бы говорил эти слова постоянно, чтобы ты никогда даже не думал в этом усомниться. Говорю:       Антон, я люблю тебя.       Так, я отвлекся, извини. О чем шла речь? А, об Алене, да. Знаешь, я чувствую в ней некоторое родство — духовное. Словно мы без слов можем побеседовать о самом важном и тайном и без ошибок друг друга поймем. Это чем-то похоже на нас с тобой, но Алену я не люблю, могу сказать точно. Более того (не переживай на этот счет, пожалуйста), мне часто кажется, что я вообще больше никого никогда не полюблю потому, что тебе я отдал все, на что было способно мое сердце. Это, с одной стороны, страшно звучит, но потом я понимаю, что любые более слабые чувства будут меркнуть по сравнению с теми, что были с тобой. А сильнее уж точно не будет, я в этом уверен. Ни о чем не жалею — мне никого не надо, кроме тебя.       Ужасно… пишу тебе письмо и боюсь сказать, увожу то в одну сторону, то в другую, так волнуюсь! Почему-то чудится, что ты можешь разозлиться, но, возможно, я правда поступил как последний идиот. У тебя есть полное право меня отругать, потому что я не выдержал и посвятил Алену в нашу историю. Без особых подробностей; впрочем, я не избегал слов любви — а в них, ты понимаешь, основная загвоздка. Было очень боязно и сейчас так же от того, что я не представляю, в каком отчаянии (или сумасшествии?) нужно было находиться, чтобы так глупо рисковать всем, что у меня есть. Одно ее слово — и мне нет места ни в одном театре, нет места в городе, в стране, а может, и на свободе. До сих пор, стоит вспомнить, аж потряхивает, и мое счастье, что она осталась… спокойной? По крайней мере, она все еще не донесла на меня, что делает ей чести, хотя, по правде говоря, не думаю, что она на подобное способна.       Тем не менее, стало даже как-то легче. Не знаю, к чему это приведет, может, уже завтра я отчаянно об этом решении пожалею. Может, через два дня меня уже не будет. Но даже если так, я рад, что хотя бы на такое короткое время смогу с кем-то разделить свою скорбь, потому что невероятно… устал быть один. Чертова судьба распорядилась так, что я больше ни с кем не могу, кроме тебя, а тебя нет… а я все жду, жду, жду, что ты вот-вот появишься! Глупо? Очень, но я никогда не отличался большим умом.       Главное, ты не переживай, я справлюсь, и когда-нибудь мы обязательно встретимся. Обещаю — нам обоим. Ты ведь знаешь, что там, где нет любви, не может быть надежды? А у нас есть и то, и другое.       

Люблю. А.

09.08.1963.»

***

      Ноги затекли в одном положении и теперь неприятно покалывали. Арсений поднялся с кресла, на бархате которого остался темный след, чуть потянулся и прошелся вглубь партера. Внимательно всмотрелся в происходящее на сцене, но довольным не остался. Все равно что-то было не так.       Дело было даже не в том, что кто-то из актеров вдруг разучился играть или не выучил сценарий, но Арсений не мог отделаться от ощущения, что былой профессионализм труппы куда-то испарился. Иначе почему это было так плохо? Почему не верилось? Настенька из «Белых ночей» протягивала к Мечтателю руки на привезенной вчера из цеха декорации моста, говорила о нежных чувствах, но магия не происходила.       На сцене это явно чувствовалось: у Маши во время монолога едва заметно дрожал голос, а Виталий — ее партнер — подозрительно косился на Арсения. Зритель, особенно неопытный, ничего бы не заметил, дозволенную неуверенность актеры выражали филигранно, но Арсений замечал все, и от этого его раздражение и чувство неправильности только сильнее будоражились. Маша переплела с Виталием пальцы, тот поправил ей шляпку — но не было в этом ничего из Достоевского, никакой Настеньки, никакого Мечтателя, лишь сами Маша с Виталием, между которыми и любви никакой.       Арсений досадливо выдохнул, потер переносицу пальцами, открыл записную книжку и перечеркнул все последние комментарии. Не то.       — Стоп! — со сцены на него уставились две растерянные пары глаз. Арсений мысленно досчитал до трех, гася порыв рявкнуть, и продолжил уже спокойнее. — Завтра делаем эту сцену еще раз, сейчас перерыв пятнадцать минут, после пригласите сюда шекспировский состав.       В глубине души теплилась надежда, что его внутренний радар просто не настроен сегодня на лирику, а попурри по мотивам комедий Шекспира что-нибудь да исправит, но веры в это было мало. Все же то, что с ним происходило в последнее время, вряд ли объяснялось простым отсутствием вдохновения.       На улице было свежо, как обычно бывает в конце августа после душного дня. Яблоня в дворике потихоньку стряхивала парадное одеяние: листва все еще зеленела, но выглядела темной, несвежей и жухлой. Чистопрудный бульвар, по которому Арсений всегда проходил, добираясь до театра, яблоню обгонял — березы уже желтели, в пруду, мешая кряквам, плавали их листья. Но погоде до осенней было еще далеко, и москвичи наслаждались ласковыми лучами и прохладой, а сам город словно покрывался золотистой пленкой от света закатного солнца.       Август был поистине московским месяцем, и украшал он ее по-особенному. Даже в Арсении в эти дни просыпалась натура созерцателя, что внезапно отмечал прелесть столицы.       Вот и сейчас, облокотившись о крыльцо, Арсений несколько минут просто дышал с закрытыми глазами, наслаждаясь тишиной. Не буквально, конечно, но отдаленный шум автомобилей и людей совсем не мешал, встраиваясь верными нотами в мелодику города. Арсений с сожалением закурил — уходить не хотелось.       Открытие сезона близилось, но это был первый год, когда его хотелось отсрочить, например, до ноября. Причем не было объективных причин: на сентябрь не стояло ни одной премьеры, все спектакли были в ходу уже не один год, внезапных подвижек в составе не намечалось, и только одного Арсения штормило. Буря была продолжительной и, видно, не слабой, потому что то, что так нравилось раньше, вызывало сейчас лишь тошноту. Как такая болезнь называлась?       Театру необходимо было отдаваться полностью, что Арсений и делал на протяжении всей жизни. Но что-то сломалось — что если этот ресурс был не вечным, как он всегда думал? Заменившие реальность декорации словно распадались от малейшего движения, а Арсений пытался удержать их вопреки, задаваясь вопросом, неужели их нужно было чинить? Всегда ответ казался очевидным: эта бутафория была еще более искусственной, чем реквизит на сцене, потому, что была выдумана им самим, — а значит, без срока службы. В голову не приходило, что срок службы мог закончиться у него.       Удивительно, хмыкнул Арсений, выпуская дым изо рта, что он оказался не вечным. Как же так вышло?       Было по-детски обидно, что финал, кажется, пришел сейчас. Ему ведь даже полтинника не исполнилось — с другой стороны, такого опыта и на несколько жизней с лихвой будет. Организм вот уже ныл при любом удобном случае, напоминал о боевых ранениях в дождливую погоду, не прощал сквозняков, неудобных поз, бессонных ночей — если завтра легкие с печенью откажут, Арсений не удивится.       Видимо, на физическом недуге дело не заканчивалось. Что-то еще способное на сильные эмоции внутри билось в истерике, что у него забирают самое дорогое — театр, — но глобально Арсений со всем смирялся, глуша беспомощную панику. А что еще оставалось делать?       Отголоском прозвучала страшная мысль, что, возможно, стоило уйти? Но было жаль, совершенно по-глупому жаль бросать все сейчас и поддаваться унылому настроению, пусть оно и тянуло на дно топильным камнем. Ведь сколько еще спектаклей не поставлено, сколько еще сюжетов не прожито на сцене и в сотнях сердец в зале? Как это можно оставить вот так, резко, без предупреждения, когда столько лет он этим буквально жил?       Тихий смешок вырвался изнутри: Лиля бы его убила. Быстро и без сожаления.       Ввиду последних событий, знакомства с Аленой и внутренних изменений Арсений все больше укреплялся в мысли, что путь, который избрала его верная соратница, ему не подходил. Понимание это давалось с трудом, потому что долгие годы он, думая, что сломал ногу, опирался на Лилю, как на костыль, не осознавая, что травмирована была рука. А он еще гадал, что же было не так.       Сейчас, глядя на Лилю издалека, Арсений по-новому замечал все детали, словно они никогда не были знакомы. При этом отчетливо в глаза бросалось то, что размывалось на близком расстоянии, а именно — цена, которую Лиле пришлось заплатить, и ее последствия. Завораживающая стать и внутренняя сила были непробиваемыми доспехами, вот только внутри — сплошная пустота. И не оттого, что Лиля ничего собой не представляла — о, это было бы кошмарным заблуждением! — просто все силы после ее возвращения в Москву ушли на создание брони; внутри же все было зверски растерзано.       Арсений видел это ясно как день, и от ужаса сжималось сердце. Лиля никогда в жизни не пожелала бы жалости, поэтому он занимался этим молча, на расстоянии, по-прежнему отдавая дань уважения. В далеком сорок седьмом — а может, и того раньше — ее никто не спас, никто не помог, не вытащил из той бездны мрака, в которую ее загнала жизнь. Лиля справилась самостоятельно, сделав то, что под силу далеко не каждому: буквально принесла себя в жертву карьере и искусству.       Он бы никогда так не смог.       Честно говоря, Арсений и не стал бы пробовать — и в этом заключалась глобальная разница между ними. Очевидным становилось и то чувство разногласия, непонимания, возникающее в последнее время: неосознанно пытаясь повторить чужой путь, Арсений дошел до той черты, за которой начиналось медленное истребление себя. Не исцеление — как он всегда считал.       В удивительно точный момент появилась Алена, которая своей искренностью, живостью, необъяснимым сходством с Антоном схватила Арсения за рукав, когда тот уже занес ногу, чтобы сделать решающий шаг. Возможно, сама того не ведая, она уберегла его от самого ужасного решения в жизни и дала второй шанс. Арсений им воспользовался. К своему стыду, правда, ощутив, как может быть замечательно в чьем-то обществе, он, как последний наркоман, на компанию Алены подсел. Арсений видел, что она тянулась к нему со всем любопытством, почему-то предпочитала его Маше, с упоением слушала его речь и часто во время этого готовила на его кухне, но испытывал лишь вину за то, что не мог ответить тем же.       Наверное, стоило не мучить больше бедную женщину, а взять себя в руки и перестать быть паразитом. Но то внимание, что давала Алена, тепло и спокойствие, возможные лишь в ее присутствии, перевешивали — Арсений просто не мог отказаться от того, чего так долго был лишен. Он был абсолютно беспомощен, зависим — и это было отвратительно.       Сохранять субординацию в театре оказалось сложнее, чем представлялось изначально. Но это было необходимо, чтобы не нарываться на новые скандалы и не подставлять Алену еще больше: несмотря на то что в новом сезоне Катерина вновь была отдана Зиновьевой, к Алене продолжали относится с предубеждением. Злой слух о том, что Арсений гостил у нее на даче, ситуацию лишь усугублял.       Сама Алена любую попытку это обговорить заминала еще в истоке; во время репетиций, упражнений, этюдов и общих обсуждений старалась лишний раз на Арсения не смотреть, но если уж приходилось — старалась скрыть всю правду, хотя заранее знала, что это безуспешно. Ее не травили открыто, кто-то даже пытался поддержать, но коридоры все равно полнились сплетнями, связывали Алену по рукам и ногам. Наблюдать за этим было невыносимо, но никаким действием Арсений помочь не мог — и оттого терзался совестью еще больше, понимая, что и здесь косвенно, но виноват.       Малодушную радость, что Алена, несмотря на все, его не отвергала, Арсений мечтал выжечь каленым железом.       Вдохнув в последний раз теплый пыльный воздух, Арсений направился обратно. Шекспировские наверняка заждались.

***

      — Будешь кофе?       — С удовольствием, — бросил Арсений, разуваясь.       Возвращаться в квартиру, когда его встречала Алена, было все еще странно. Несмотря на то, что она за последнее время стала частой гостьей и иногда даже позволяла себе остаться на ночь — тогда Арсений укладывал старый матрас на кухне, — было непривычно видеть свой дом более обжитым. Здесь всегда пахло горькими сигаретами и алкоголем, заглушавшими одиночество, — но в те дни, когда приходила Алена, в воздухе витал аромат чего-то теплого и душистого, раздавалось едва различимое бормотание радио и даже света будто становилось больше. Одним словом, печальные серые стены этой каменной коробки преображались во что-то, что хотелось назвать домом, вот только все Арсеньево нутро словно пугалось внезапного уюта, съеживалось и выпускало колючки, о которые тот извечно кололся.       Можно было бы подумать, что дело в Алене, но нет. К ней теплота и признательность Арсения росли в геометрической прогрессии — особенно с того откровения. Алена после длинного рассказа с тяжелыми, многозначительными перерывами смотрела куда-то сквозь сгорающего от страха и стыда Арсения. Смотрела нечитаемо, долго — а потом произнесла «ладно». Короткое, сухое, брошенное, скорее, как отсрочка, чтобы получить время переварить всю информацию. Но уже это «ладно» подарило Арсению столько облегчения, сколько не могли бы и ангелы на небесах, если бы и те, и другие существовали. Хотя возможно, во всем виноват был коньяк.       Арсений, помыв руки, сел за стол. Вся кухня уже была пропитана восхитительным запахом кофе — хорошего, настоящего, подаренного Аленой к началу сезона. Совершенно необязательный подарок, но, видимо, Алене он тоже приносил удовольствие — она говорила, что специально приходит к Арсению «на чашечку», поскольку, по ее словам, у себя кухня не располагала к подобному.       Взяв из вазочки любимую «Маску», которая только с приходом Алены появлялась на столе, Арсений сказал:       — Дошел сегодня до Камергерского, увиделся со Славой.       — Неожиданно. Я думала, ты отказался от его предложения.       Вздернутая бровь придавала Алене озорства, и это выглядело донельзя забавно.       — Я и не соглашался, но… — Арсений отпил кофе, решая, как правильней сформулировать. — Но думаю попробовать. Хотя бы встретиться еще раз, а то тогда он так туману нагнал, что я так ни черта и не понял.       — Это он умеет, — улыбнулась Алена.       — Неужели в работе так же? — она кивнула, и Арсений притворно ужаснулся. — Какой кошмар!       — Он очень хороший режиссер, но его объяснения, согласна, бывают… не очень доходчивыми.       — Мягко сказано, — пробурчал Арсений, на что услышал веселый цык.       — Но вообще, Арсений, — уже собранней сказала Алена, — я думаю, он хочет совместно поставить спектакль. Даже, я бы сказала, сенсацию, скандал, что-то на грани, что никогда бы не одобрил худсовет.       Занавес.       — Вот ты со Славой знакома побольше моего, скажи мне… он идиот, да?       — Знаешь, иногда кажется, что так и есть! — громко расхохоталась Алена.       — Господи… Я просто ума не приложу, зачем ему это. Он служит в одном из ведущих театров страны, в его распоряжении огромная труппа первоклассных актеров, а подобной выходкой он порушит всю свою репутацию, если вообще не окажется высланным — в лучшем случае! Какой же дурак…       Ладони, упертые в глазницы, давили на веки, но если это бы помогло избавиться от навязчивости глупого Славы, Арсений был готов ослепнуть. Хотя, по правде, оно того не стоило.       Чужой стул скрипнул, проехался по полу, послышался щелчок окна — спустя пару мгновений повеяло улицей. Арсений открыл глаза: Алена, скрестив руки, глядела в открытую форточку, жевала губы — для полного образа не хватало сигарет, но Алена была к ним более устойчива, нежели Арсений, а потому позволяла себе курить лишь изредка. На ее чашке остался красноватый след — Арсений никогда не понимал, зачем наносить косметику дома? Возможно, дело было в том, что это был не Аленин дом, но яснее от этого не становилось.       Вторая конфета приторной вязью оставалась на корне языка. Арсений подумал немного и завернул половинку обратно в фантик — доест когда-нибудь потом, главное не забыть.       — Он поставил условие обязательно быть в Политехе. В иной обстановке отказался что-либо разъяснять.       — Пойдешь? — в форточку спросила Алена.       — А куда денусь.       — Можешь остаться дома, в театре, где угодно вообще: Москва огромная.       — Могу. Но, во-первых, я сомневаюсь, что он отстанет, — именно нарушенное спокойствие больше остального выводило из себя, — а во-вторых, вдруг предложит что-нибудь интересное? Честно, почти в это не верю, но совсем не пробовать тоже как-то… не правильно.       Алена пожала плечами, но так ничего и не ответила и не посмотрела. Стояла застывшей статуей в платье в цветочек со старомодными круглыми рукавами, еле шевелящимися от легкого ветра. Задумалась о чем-то — Арсений не видел смысла отвлекать. В густой тишине он допил кофе, помыл чашку в холодной воде — горячую должны были дать через неделю, — но не успел он выйти из кухни, Алена подала голос:       — Может, он просто человек такой. Редкий. Которому, знаешь, личный порыв важнее всего остального на свете. Этакий… Дон Кихот, — Алена наконец обернулась; теперь опиралась одной рукой о подоконник, держала голову в легком наклоне, а в глазах ее читалось что-то печальное и глубинное, что Арсений был не в состоянии понять.       А может, не понять — вспомнить, но на это его тоже не хватало.       — Считаешь, слабоумие и отвага его лучшие друзья?       — М-м, — медленно покачала головой Алена. На закушенной губе помада уже смазалась, остался только ободок контура. — Скорее, непоколебимая вера в свою правоту и справедливость.       С языка уже готов был сорваться вопрос, точно бы породивший спор, в котором не было бы правых, поэтому Арсений промолчал. Алена со Славой были два сапога пара, он же оказался втянутым во всю эту историю по совершенной случайности, и не то чтобы она доставляла большое удовольствие. Наживать себе лишних проблем с начальством, партией, труппой хотелось в последнюю очередь, и это уж точно не входило в планы на ближайшее время — на дальнее, впрочем, тоже. Со своим бы театром разобраться сначала.       Крохотный росток вообще-то всегда присущего любопытства он старался затоптать. Не в том возрасте и положении уже, чтобы идти у него на поводу.       Разговоры о Славе всегда приводили к этому странному молчанию, напряжению, такому чуждому их с Аленой дружбе. Поэтому Арсений не любил затрагивать эту тему: всегда лучше и безопаснее обсуждать литературу, музыку, театр, да хотя бы прошедший день или погоду. С Аленой было интересно, как бывает с любым хорошо образованным человеком, она понимала шутки и анекдоты, часто сама рассказывала что-то о такое, о чем Арсений не имел и малейшего понятия.       Легкое опасение, что такая эйфория чем-то обязательно обернется, никогда не покидало его головы, но его было несложно глушить, обзывая себя недоверчивым трусом и позволяя мотыльком лететь на манящий свет принятия и тепла.       И все же, чтобы Арсений ни говорил про то, что нашел в Алене родственную душу, даже с течением времени ему не переставало казаться, что что-то не так. Особенно сильно это чувство проявляло себя, когда речь заходила об Антоне. А случалось это достаточно часто — достаточно для того, чтобы заметить странную нервозность Алены, явную мрачность, но при этом неиссякаемое любопытство. С болезненным мазохистическим удовольствием она забиралась в прошлое Арсения, слушала все то, что тяготило его долгие годы, и будто наслаждалась состоянием после. Других объяснений, зачем себя так мучить, у Арсения не было, но он не мог перестать идти у Алены на поводу, потому что из раскопанного источника хлестало таким потоком, который невозможно было остановить.       Обычно это происходило ночью. Арсений, уже лежа на кухне, замечал полоску света из-под двери спальни в коридоре, слышал тихие шаги, изредка — тихие всхлипы. Подходить в такие моменты было неловко, он и так из-за этого чувствовал себя инвалидом, недееспособным стариком, за которым нужен глаз да глаз. Но однажды, проходя мимо спальни, Арсений заглянул в приоткрытую дверь: Алена сидела спиной к нему, на краю кровати, подогнув под себя ноги. Она смотрела в окно, на округлый лик луны и о чем-то усердно думала. Спина ее была напряжена, чуть заметный профиль выражал всю хмурость этого мира — Арсений не стал ее беспокоить, поскольку знал: так не фантазируют и не мечтают, а путаются в сетях тех мыслей, которые не дают уснуть, отбирают силы на радость и желание жить. Тревожить Алену в такой момент было бы невероятным кощунством, пусть за это решение в Арсении и плескалась вина.       — Снова пишешь, — заметила она, однажды застав Арсения с листком бумаги и полной рюмкой за столом.       Солнце еще не вставало, а значит, она, скорее всего, вновь не спала всю ночь. Ее выдавал мертвенно-бледный вид, синяки под уставшими темными глазами и сутулая, словно измученная поза. Сжатые сухие губы заостряли ее и так не плавные черты, добавляли ненужного возраста. Прохлада ужаса разлилась по телу: Арсений вдруг узнал в Алене Лилю.       Перьевая ручка не выдержала промедления, клякса чернил некрасиво расползлась по буквам. Сев напротив, Алена взглянула на испорченное письмо и тяжело вздохнула. Что-то невероятно ее расстраивало, и как же отвратительно было не понимать что именно.       За окном слышалась тихая дробь дождя, где-то во дворе гавкнула собака. Арсений отложил ручку, что уже безвозвратно испортила письмо, с усилием вздохнул — мешала свинцовая тяжесть, разлившаяся по всему телу, особенно в груди — и, уперевшись локтями в стол, положил на руки голову.       — Я не могу перестать ему писать. Иначе сойду с ума.       Его что-то ломало. Беззвучно, невидимо, но Арсений чувствовал тупую боль, ком под челюстью, слышал хруст костей, но продолжал говорить, спотыкаясь о паузы, под пристальным взглядом Алены. Он не мог молчать, когда она смотрела так, будто вытягивая из него слова прозрачной нитью.       — Единственное мое желание — чтобы он был жив. Понимаешь? Я не могу по-дру-го-му, — судорога перехватила дыхание. — Знаю ли, что он никогда не ответит? Да. Что он никогда эти письма не получит? Что я никогда их не отправлю? Да. Но если я не буду этого делать, я его забуду — уже начал забывать черты лица, голос, такой замечательный голос…       Шепот перешел в хрип, Арсений резко опрокинул в себя рюмку и зажмурился. Горло жгло, в носу щипало, кажется, его тряхнуло. Надо было собраться, дышать поглубже, но попытка обернулась каким-то странным жалким звуком. Ненависть к себе смешалась с дикой усталостью; как бы хотелось это все закончить поскорее…       Запястий коснулись холодные пальцы. Арсений медленно поднял взгляд на Алену — ее силуэт был размыт из-за выступивших слез, — и этого хватило, чтобы тормоза сорвало.       Щеки обжигало, словно из глаз текла кислота, дыхание давалось с трудом, связки натужно сипели — только Алена удерживала его в реальности крохотной кухни, вцепившись в чужие руки. Арсений что-то бормотал про несправедливую смерть Антона, про его кудри, глаза и смех, про их огромную — пусть и нездоровую — любовь…       — Если мы оба психи, какие-то больные, то это же хорошо, что никто нормальный не пострадает!       …про бесцветный и пресный мир, про вечную, отравляющую боль, про то, что хочет просто еще раз с Антоном увидеться — даже не обязательно разговаривать! — чтобы убедиться, что тот не плод больного воображения.       А может, Арсению казалось, что он все это говорил Алене, а на самом деле производил страшные, полные горечи и мук звуки.       — Мы любили так, как не описывал ни один поэт, эти чувства были настолько… божественны, — прошептал он, — что я убежден, такие возникают между людьми раз в столетие.       — Значит, через сто лет у кого-то тоже случится такая любовь?       — Да, — часто закивал Арсений, — я должен быть счастлив, что прикоснулся к чему-то настолько… — он неопределенно взмахнул кистью, — но пока удается зло завидовать тем, кто там, в будущем.       — И ты считаешь, что прямо сейчас никто не может любить так?       В ответ на его согласие Алена, закусив губу, промычала и спрятала взгляд. Собственная юбка ей вдруг начала казаться занятнее Арсения, и только хватка цепких пальцев крепла на чужом запястье.       А когда она вновь посмотрела прямо в глаза, Арсению вдруг все стало понятно. Тот невысказанный надрыв, та грусть, которую он заприметил еще в самом начале знакомства и которую связывал с переживаниями о семье, о неоднозначных взглядах, о театре в конце концов, сейчас обрела смысл. И Арсений со страхом видел печаль вместо упрека, нежность вместо усталости, боль — вместо заслуженного гнева.       — Я… люблю тебя.       Четкие слова отскакивали от ее зубов, словно горошины, отражались от стен и летели в него. А он только сильнее сжимал переплетенные руки, не отрываясь от измученного женского лица с влажными, блестящими глазами.       — Нет… — неверяще выдохнул он.       — Забудь. Мне стоит уйти.       Она попыталась вырваться, встала из-за стола, но Арсений усадил ее обратно. Алена явно стеснялась не то что смотреть на него, а даже находиться в одном помещении. Лицо ее из серого стало пунцовым, плечи мелко вздрагивали, но она сидела все так же, по струнке, глядя на сложенные на коленях руки. Только на щеках темнели некрасивые росчерки от туши.       — Сейчас пять утра, куда?       — Я поймаю такси.       — Оно так рано не ходит.       — Метро уже работает, поеду на нем.       Метро и правда работало, но казалось, если Алена уйдет, то произойдет нечто непоправимое. Однако мешать Арсений не стал.       На следующий день она даже не взяла трубку.       

***

«Здравствуй, Антон.       Нет, не могу, так странно с тобой здороваться и отправлять эти слова в никуда… Еще и какие слова! Пожелание здоровья! С нами всю жизнь здороваются столько раз — каждый из нас тогда должен быть бессмертным, но ты сам видишь… видишь, да. Ты бы знал, как сложно: меня всего трясет, весь лист в кляксах (я знаю, ты не обращаешь на это внимание, но все равно, извини, за неаккуратность), но предыдущие мои потуги выглядели еще хуже. Там и слов-то конкретных не было, все черкнуто-перечеркнуто, смято, что-то я даже сжег над плитой…       Сейчас слова идут легче. Возможно, потому, что я наконец перестал мечтать уничтожить весь мир к чертовой матери за то, что он отобрал у меня тебя. А может быть, я просто наконец допился до нужной степени, и все это из меня просто льется вместе с коньяком…       Не знаю. Так плохо без тебя. Так тяжело. Зашел вчера в булочную на углу. А там свежим хлебом пахнет — как у тебя руки, точь-в-точь. Запах, он же разный может быть, а тут не отличишь. Я стоял в очереди за буханкой, а на глаза слезы наворачиваются, потому что физически чувствую, как ты рядом стоишь, как обнимаешь, как я пальцы твои хлебные целую. Что-то такое, наверное, на моем лице прочитала кассирша, потому что отдала даже больше, чем я просил. А после она улыбнулась твоей улыбкой. У меня сначала сердце замерло, но тут же такая злость взяла, что кто-то может улыбаться так же, как ты. Я отказываюсь в это верить — ты был… нет, ты самый неповторимый в мире! Единственный! И никто никогда тебя не заменит: ни для меня, ни вообще.       Такой идиот, знаешь… Ты ведь никогда этого не прочтешь. Не услышишь. Не узнаешь. А я все еще не могу заставить себя смириться с тем, что тебя больше нет. Я готов поверить во что угодно, но только не в это. Не в то, что больше никогда не услышу твоего смеха, что больше не назову тебя по имени или Шастом, что мы не пройдемся по перспективам московских улиц, что не посмотрим страну, как всегда мечтали. Что ты никогда не придешь на мой спектакль. Что я никогда больше не увижу отражение звезд в твоих глазах, потому что так они в мириады раз прекраснее.       Ты этого не видишь, но у меня сейчас по щекам ручьями текут слезы. За окном дождь — и капли оставляют на стекле такие же косые следы. Я бы хотел отворить сейчас это окно и выброситься наружу. Потому что ненавижу мир, в котором тебя не существует. Но у меня слишком невысокий этаж, чтобы разбиться — буду просто лежать переломанной кучей в луже, мечтая там захлебнуться. Может быть, хоть так душевная боль станет менее невыносимой?..

А.

3.04.1947.»

***

      Арсению нравилось гулять у Солянки. Здесь улицы были стройнее и теснее, скрип веток и шорох еще не опавших листьев заменяли вечное ворчание Москвы, а небольшие дореволюционные дома мирно спали, подглядывая одним глазом-окном за прохожими. Но сегодня был не тот день, когда можно было бродить по этим дворам, скверам, широкой набережной, вспоминая прошлое или, наоборот, воображая настоящее чуть более счастливым, чем оно было на самом деле. Сегодня существовала необходимость добраться до Политехнического музея, где Арсения уже должен был ждать Слава.       Тот обнаружился у ворот в вырвиглазной голубой рубашке и светлом костюме. Клоунский вид — на личный вкус Арсения.       — Замечательно выглядишь, — вместо этого отметил он.       Слава добродушно хохотнул, одернув подол пиджака — из-под него, кажется, проглянули подтяжки — господи.       — Я уж думал, ты не придешь. — Арсению было совершенно неясно, как трактовать этот озорной наклон головы и слишком конкретный взгляд. Все-то этот жук понял.       — Можешь благодарить за это Алену: я был близок к тому, чтобы не навязывать тебе свою компанию.       — Она вообще молодец, много верных решений по жизни принимает, — они точно одно имели в виду? — А твоей компании я всегда рад, поверь.       Удивительный, конечно, человек этот Слава. Находиться рядом с ним было странно и сложно: то он бросался комплиментами, то загадочно улыбался, то как будто бы позволял себе слишком многое, то вел какую-то свою игру, перечеркивая все прошлое поведение. Понять бы, чего он добивался в конечном итоге. Арсений подозревал, что узнает он это лишь тогда, когда придет время — ни минутой раньше.       Такая непредсказуемость злила. Арсений давно не мальчик, чтобы ему в сласть было разгадывать других людей, но Слава не оставлял выбора. Согласившись на ту встречу в ресторане, Арсений подписался под тем, что отныне вся эта история его не отпустит. Как бы еще крайним не остаться…       Лекторий оказался большой аудиторией, в которую влезало несколько сотен человек. В основном это были люди даже более юные, чем Слава, — совсем студенты. Все они муравьями суетились между рядов амфитеатра, рассаживаясь и гудя предвкушением. В глаза сразу бросалось различие с театром: там даже самые далекие от искусства люди преображались и вливались в атмосферу. Это же действо больше походило на балаган — определенно ничего серьезного.       Слава утянул Арсения к рядам повыше, где еще пустовали места. Опасения, что оттуда будет хуже видно или слышно, не оправдались, единственное, было душновато от близости потолка и палящего в огромные окна солнца.       — Не кисни, — ткнул его в бок Слава, — сейчас начнется.       — Да как же я смогу, когда рядом ты? — Слава лишь фыркнул на беззлобный и усталый тон и подвинулся ближе: кто-то с краю отчаянно пытался выбить себе место. Настолько, что, видимо, неизвестного весь ряд счел психованным и, не захотев иметь с ним дел, съехал в бок еще сильнее. Арсений оказался безвылазно зажат между Славой и молоденькой девушкой справа, что смерила его настороженным взглядом. Пораскинув мозгами, Арсений пришел к выводу, что лучше уж он лишний раз потерпит, поэтому уместил скинутый пиджак между собой и соседкой. Жалкие пара сантиметров, разделявшие их со Славой плечи, исчезли, будто их никогда и не существовало.       — А ты, смотрю, джентльмен, — лукавый шепот нарушил постепенно зависающую тишину.       Несильно отклонив голову, он взглянул на Славу. Непростым тот был человеком — и ой как это Арсению аукнется в будущем, — смотрел еще так прямо, так многозначно, не отрываясь и наплевав на то, что над кафедрой уже потух свет. Как будто бы что-то хотел…       Арсений не успел додумать мысль: Слава отвернулся — и слава богу, наверное. Но отчего-то щеки потеплели, а чужой бок стал слишком ощущаться. Не то чтобы он совсем не понимал, что могла означать такая реакция, но она слишком прочно совмещалась в голове с образом Антона, с теми чувствами, что были между ними почти двадцать лет назад. Пускать в этот мирок — пусть вымышленный, но все же — чужого человека не хотелось и виделось чем-то крайне варварским и мерзким.       Заезженную фразу о том, что время лечит, Арсений слышал очень много раз. Но, как и всякое лекарство, оно подходило не всем — Арсения вот среди таких счастливчиков не было. За свою жизнь он видел множество примеров, когда даже самые крепкие брачные союзы разваливались и люди находили новых людей — вместе с ними смысл жить дальше; видел, как совершенно черная полоса сменялась белой и со временем забывалась. Видел счастливые улыбки на лицах даже тогда, когда казалось, что будущего ни у кого не существует. Самым обидным было понимать, что время и вправду могло лечить — но не его.       Единственным человеком, способным понять его, стала Лиля. Но в последнее время Арсений все больше при взгляде на нее ловил себя на мысли, что ее вообще ничего не могло вылечить. Ничто и никто. Никогда.       Раньше он думал, что такой же. Он и сейчас иногда пытался понять, так ли это, но возможно ли объективно оценить собственное состояние? Не происходит ли здесь преломления, то есть ложного восприятия действительности, как если бы он смотрел в небо из-под воды или как муха — на дно перевернутого стакана, которым ее накрыли?       Алена помогла: то ли уяснить, что все изначально было не так, как казалось, то ли окончательно не потонуть и не позволить Лиле со своим влиянием утащить его на дно. В висках заныло — мысли об Алене были слишком острыми и неповоротливыми, изрезали череп изнутри. Неприятно было осознавать, что редкая его открытость и доверие привели в итоге к чужим любовным чувствам. Да, многое из ее поведения теперь находило объяснение, но освободившееся место тяжелой и горькой тайны заняли вина, тревога и глупая, но колкая обида. Даже не солидно как-то для его возраста и статуса.       Явное напряжение от Славы не укрылось. Делая вид, что очень увлечен поэтом на кафедре, поющим под гитару что-то про путника на коне и Красную реку, он пододвинул руку и коротко прикоснулся мизинцем к запястью Арсения. Щекотно. И мурашки скатились — почему-то по спине. Убирая свою ладонь подальше, Арсений подумал, какая же это дурацкая концепция у тела, которое реагирует вопреки сознанию. Хорошо, что ему было не семнадцать, потому что Слава, безусловно, красивый и любопытный как человек, но совершенно не стоил уничтоженной репутации, не говоря уже о том, что обращать внимание на другого мужчину, храня в сердце болезненную привязанность к Антону, было бы предательством.       Честно говоря, Арсений и сейчас не работал себе в плюс, просто находясь со Славой на полузаконном мероприятии, но от этого было легче отмыться, в любом случае.       На импровизированной сцене, задник которой украшала растяжка «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым», тем временем выступающие сменились уже пару раз. Для приличия — и общего развития, — решил Арсений, все же интересно было послушать современников. Может, Слава не был так уж неправ, говоря про «бронзовое» поколение талантов.       Милая девушка с большими грустными глазами читала в основном про любовь (что важно — именно женскую) и рассуждала о молодости. Неожиданно. Арсений с чего-то решил, что будет больший упор на гражданскую поэзию, к которой его приязнь была не так велика. После нее место на кафедре заняла невысокая румяная женщина: ее бойкий голос совсем не подходил внешности, но была особенная пронзительность в том, как из этого несоответствия рождалась гармония.       «Обязательно надо будет узнать ее имя после», — мелькнуло в голове, в то время как сердце дрогнуло от баллады про одну комнату, хранящую память о нескольких жизнях. Последние строчки гулко отозвались от стен и замолкли, эхом отдаваясь где-то в груди.       В аудитории стояла звонкая тишина.       Поэтесса выждала с минуту, перебрала в своих руках листы бумаги и откашлялась:       — Не знаю, сколько ему лет и каковы его заслуги, но на мужчине этом свет любви одной моей подруги…       Они со Славой сидели высоко, да и с кафедры, как и со сцены, наверняка были различимы лишь первые ряды, попадавшие в отсвет ламп, но Арсению казалось, что эти добрые материнские глаза смотрели прямо на него. Прямо в него. Иначе как было объяснить то, что каждая произнесенная буква становилась крошечным ключиком, отворяющим мелкие, давно позабытые, завешанные старым тряпьем двери?       Арсений не слышал, как поэтесса уходила, не знал, насколько громко ей аплодировали, не видел, улыбнулась ли она на прощание: сознание не отпускало до боли очевидные и точные слова:

      Уже нас нет, уже черед

      других: неведомых, небывших.

      А свет от нас еще идет —

      дар тех, нас некогда любивших.

      Что-то внутри скрипнуло. Последняя дверь. В мыслях возник никогда надолго не исчезавший образ Антона. Антона, с которым они связаны — были, есть и будут. Свет которого он, Арсений, бережно хранил в сердце и нес с собой через всю жизнь, потому что часть себя — свою любовь — похоронил вместе с тем еще в сорок пятом.       Он ведь никогда с тех пор не был цельным. Только прикрывал дыру едва теплыми воспоминаниями, словно трещину в стене — тонкими обоями, лишь бы не набежали тараканы и не уничтожили все внутри. А существует ли вообще это абстрактное «все», которого можно лишиться? Есть ли в нем какой-то смысл, если самая важная составляющая исчезла из его души вместе с Антоном?       С другой стороны, вместо нее было крохотное солнце, которое уже ни о чем конкретном, потому что память вытеснила звучание чужого голоса, ощущение теплой кожи под пальцами, мягкость волос (кучерявых, как чужой воронежский мат), крепость объятий, укрывающих от всего мира. Последние годы Антон — образ, сущность, замыленная картинка в голове и множество воспоминаний, в реальность которых не верилось. Но если не верить, зачем это все? Арсений жив лишь одной верой, что Антон и их любовь не были выдумкой, и надеждой — что оно еще когда-нибудь обязательно случится.       А сейчас… сейчас у него солнце внутри.       Зал громыхнул аплодисментами, грубо ворвавшись в сумбурные мысли Арсения и наведя анархию в голове. Кто-то кричал с трибун то ли строки, то ли лозунги — на кафедре в круг света встал мужчина.       — Звезда вечера. Евтушенко. — Глаза Славы взбудоражено поблескивали. Он и сам был из тех, кто не чурался приветствовать поэта, встав коленями на лавку и размахивая руками.       — Так вот он какой, кумир молодежи, — саркастически хмыкнул Арсений. О Евтушенко он слышал даже больше, чем хотелось бы: тот был достаточно… громким.       —Не болтай, Арсений, слушай.       И он слушал. Про братскую ГЭС, про войну во Вьетнаме, про смелость и долг. Про любовь тоже было, но слишком грубо — на взгляд Арсения. Кто-то после этого выступления отметил, что то звучало недовольством, словно «чего-то им все время не хватает», и как человек искусства был на стороне поэтов, но как слушатель — полностью согласен. Потому что разница между правдивым недовольством и обвиняющим все-таки была — и достаточно большая.       Поэтов выходило много, кто-то даже по несколько раз. И читали, бывало, долго: кто-то по пять стихотворений сразу, кто-то задерживался минут на двадцать, но были и те, кто заглядывал с парочкой четверостиший и после под шумок сбегал со сцены. Народ в зале бушевал восторгом, громко кричал, хлопал, шутил в пересменок и, не стесняясь, курил. Общественная волна подхватила и Арсения: тот вполуха слушал периодические комментарии Славы, что-то на них отвечал и, кажется, проникался этим местом, этим событием, этими людьми.       Напоследок читали стихотворения, чьих авторов уже не было в живых, и в основном, естественно, в них говорилось о войне. Среди них были Кульчинский, Коган, Багрицкий, Гудзенко — фамилии, которые Арсений если и слышал, то мельком, не придавая им особого значения. Возможно, нарочно. Возможно, это был просто инстинкт самосохранения — или то, что от него осталось, — не позволявший протыкать душу точеным, как у копья, острием слов про вечную юность, вдов, так и не вышедших замуж во второй раз, про свадьбы, на которых не пляшется, но не плясать — нельзя. Кажется, на щеке оставила след горячая слеза, когда дрогнувший голос со сцены произносил:

Когда на смерть идут — поют, а перед этим можно плакать. Ведь самый страшный час в бою - час ожидания атаки. Снег минами изрыт вокруг и почернел от пыли минной.      

Разрыв — и умирает друг.

      И значит — смерть проходит мимо.

      Арсений уже не в аудитории музея в самом центре Москвы, а на коленях в изрытом снарядами поле. Вокруг — взрывы, грохот, чей-то крик: то ли от страха, то ли предупреждение, то ли его собственный. Воздух — горечь, и непонятно, слезы на глазах от дыма или тяжести тела на руках. Грязного, в промокшей от крови гимнастерке, еще теплого — но стремительно остывающего.       Как же несправедливо, что последнее воспоминание об Антоне — вот такое.       Оцепеневшего Арсения тогда кто-то оттащил в сторону, кажется, это был Журавль. Тело Антона осталось лежать там: безвольное, холодное. Мертвое.       Арсений нашел его после боя, чтобы забрать с собой и по-человечески похоронить. До сих пор к его горлу подкатывал тот тошнотворный ком, когда вспоминался вид раскуроченной снарядом плоти, невыносимая боль, потому что в этом месиве угадывались горячо любимые черты лица, мерзкий привкус радости, что убили не его, и злости — потому что лучше бы был он сам, только не Антон.       Легкие сдавило, что-то вытеснило весь воздух, челюсти сжались до ноющих зубов, плечо сжала рука… Арсений вздрогнул и повернулся: Слава смотрел на него не как обычно — глубже, спокойнее, будто бы понимающе.       Когда они вышли из музея, на улице было уже темно. Моросило. Осень длилась уже почти месяц, но почему-то только сейчас почувствовалось ее умиротворенное и смиренное присутствие: в пахнущем озоном воздухе, в рябом отражении подслеповатого фонаря, в осевшем на холодную землю жухлом листе. Дуб? Наверное: в Ильинском сквере их много.       Курить не хотелось, но Арсений все равно сунул в рот сигарету — по привычке. Необычное молчание Славы и столицы после такого вечера было на руку, хоть и ощущалось странно.       — Все же верно говорят, что слова — это сила, — не вытерпел тишины Слава.       — «В начале было слово». Так Библия начинается.       — «В начале было слово», — а я провозглашаю снова: все начинается с любви!» — Роберт Рождественский, слышал о нем? — Арсений неопределенно приподнял брови, и Слава пояснил: — Читал одним из первых сегодня, так что в следующий раз говори, что слышал.       — Обязательно скажу, — пообещал Арсений, хотя они оба понимали, что уже через пять минут, он не вспомнит ни строчки из стихотворений Рождественского, ни его фамилии.       — А ты читал Библию?       Внезапный вопрос от Славы сбил с мысли. С другой стороны, если с этой мыслью можно так легко расстаться, но она, скорее всего, была не так уж и важна.       — Отрывками: без них не понять литературу. Удивлен, что ты нет.       — Классические трактовки того же Достоевского и я знаю, но это не вызывает во мне никакого интереса, — Арсению показалось, что Слава звучал как-то глубинно устало. Тем не менее, ему было интересно узнать, что тот имел в виду. Слава принялся объяснять: — Понимаешь, арифметическая задача, в условии которой содержится ответ, перестает быть задачей. Это загадка, которую один раз разгадаешь и заскучаешь. В том, чтобы чего-то нарочно не знать, есть толк, потому что недостающую деталь условия можно придумать самому, провести собственную аналогию, найти новый смысл. Зачем идти проторенной непонятно кем тропой, когда можно протоптать свою?       — Но ведь, говоря твоим языком, математическая задача с неполным условием не имеет решения. Выдумывая, ты находишь ответ на совсем другую задачу, но не решаешь данную. И таких искусственно созданных тобой вариаций первоначального условия может быть бесконечное множество, но ты никогда не сможешь сказать, что дал истинно верный ответ.       — А разве искусство обязано быть истинно верным? Вписывающимся в понятие правды и нормы? И кто определяет эти условия и почему это именно он?       — Слав, — укоризненно оборвал его Арсений, — я вижу к чему ты клонишь и, конечно, согласен с тем, что искусство нельзя загнать в рамки, подчинить, но я же говорю совсем об ином. Ты создаешь новое, ни на что не опираясь, меняешь и нарушаешь то условие, о котором не имеешь ни малейшего понятия. Разве в этом случае можно говорить о ценности нового?       Слава сощурился и колюче всмотрелся в Арсения.       — Ты сейчас имеешь в виду какой-то конкретный мой спектакль?       — Нет, — отрицательно мотнул головой Арсений. — Мы сейчас с тобой разводим одну демагогию, я рассуждаю исключительно в этой плоскости. И, конечно, я разделяю мысль, что сто человек поймут одну картину, спектакль, стихотворение сотней разных вариантов, но для всех них это понимание будет отражением их самих, а, допустим, спектакль — готовым зеркалом. Мы же с тобой как режиссеры в эти зеркала не смотримся (разве что совсем малой частью), а создаем их. А как можно сделать зеркало, если ты знаешь только то, как создаются кувшины?       — Но ведь у меня получаются спектакли, а не портреты и натюрморты.       — А ты уверен, что, ставя, например, чеховскую «Чайку», ты показываешь зрителям именно чеховскую «Чайку»?       — Если я скажу, что уверен, что будет дальше? Поскольку что такое чеховская «Чайка», что такое Чехов и почему все думают, что знают? — подумав несколько секунд, спросил Слава.       — Ничего, — пожал Арсений плечами. — Мне остается поверить тебе на слово.       Это было правдой, но не до конца. Спорить со Славой было интересно, особенно когда они оба одинаково правы и нет просто потому, что у них такой неоднозначный предмет спора. Вернее, рассуждения. Но после этого шумного вечера, проехавшимся катком по так и незажившим ранам, Арсений был в край вымотан. Оставшихся сил еле хватало на то, чтобы подбирать слова в ответ и не проваливаться в жгущие болью воспоминания до возвращения домой.       Тлеющий окурок потушен о бордюр и выкинут в урну. Пора было идти. Тем более, дождь усиливался, а зонта с собой не имелось.       — Так зачем было это все? — напоследок спросил Арсений.       — Хотел предложить тебе сотрудничество. Почему именно тебе? — улыбнулся Слава на вопрос в чужих глазах. — Во-первых, мне всегда нравились твои постановки. Во-вторых, не без помощи Алены, конечно, я поверхностно, но осведомлен о твоем творческом кризисе. По-моему, лучшего момента, чтобы, так сказать, встряхнуть себя изнутри, сложно придумать.       Арсений поджал губы. Значит, Алена. Понятно.       Уверенная (хотя на взгляд Арсения к такому виду больше подходило слово «нахальная») ухмылка Славы медленно сползла, когда, видимо, почувствовал всю отрицательную степень воодушевления Арсения. Он пригладил размокшую под дождем челку, посмотрел серьезнее и стал даже как будто более милым.       — Тебе сегодня хоть понравилось?       — Неплохо, — губы тронула печальная усмешка. — Но я больше люблю прозу.       И Арсений ушел, оставив Славу под одиноким слепым фонарем. Прямо как он сам.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!