Акт IV. Жизнь с крылом на спине

7 февраля 2026, 12:00
      — Арс, ну ты правда на ежа похож, когда так морщишься!       — Во-первых, враки это все. Во-вторых, это не повод хихикать, я не клоун в цирке, к твоему сведению…       С голой ветки дерева сорвалась мясистая капля и плюхнулась на нос.       От неожиданности изо рта Арсения вылетело короткое ругательство. Антон сбоку залился хохотом — заразительным таким, согревающим, словно сейчас был не мерзкий ноябрь, а теплое-теплое лето.       — Дурачье ты, Шаст, — смущенную и сочащуюся счастьем улыбку скрыть не получилось. Предательница совершенно невозмутимо заняла свое место на губах.       — А ты еж.       Знакомый голос слышался в дроби колючего дождя. Последние листы на липе у дома держались на добром слове. Разыгравшийся ветер трепал их нещадно — против него выстаивали только самые крепкие.       Арсений знал — из них, вчерашних школьников, тоже остались лишь единицы. Самых сильных, самых живучих, самых везучих. Последнее, наверное, играло большую роль, чем все остальное. Такая русская рулетка эта война: везет лишь некоторым, но победить на самом деле невозможно. Это тот еще философский вопрос, что лучше: смерть в бою или жизнь с багажом из воспоминаний, с неизлечимо поломанной душой и невозможностью смыть с себя то, что вирусом въелось под кожу.       Он ведь убивал.       Равнодушным взглядом осматривал свежие братские могилы, койки в санбатах, кромешный ужас на застывших лицах — и «своих», и «чужих» — и душил внутри нечеловеческий крик. Не были они людьми в то время. Никто из них. Потому что людям не место на войне. Арсений не уверен, остался ли он человеком после.       Мог ли он снова им стать, если бы Антон не погиб?       Ответа на этот вопрос не существовало, но Арсений был уверен, по крайней мере, в том, что они бы друг друга не излечили — лишь бинтовали бы раны друг друга, не запуская до совсем уж тяжелого состояния. Не потому что любовь бы угасла, просто даже ей не под силу вернуть такое желанное «как раньше, когда все было хорошо».       Дождь шел не прекращаясь уже несколько недель с того вечера в Политехническом. Как будто бы отметил новую точку отсчета. Словно что-то должно было произойти — или уже произошло, тогда.       Нет, совсем отрицать, что в нем ничего не поменялось, было нельзя, но принять это, согласиться требовало столько сил, сколько внутри не было уже давно. Слава наверняка хотел, чтобы Арсений сделал другие выводы, обратил внимание на то же, что и он. Но он не учел того, что Арсений не стерилен, а стихотворения без зазрения совести прошлись по самым больным точкам. Весь заботливый труд Алены пропал почем зря: теперь мысли об Антоне отдавались не приглушенной временем резью. Как итог — алкоголь исчезал в два раза быстрее.       На улице разыгрался настоящий шторм — так необычно для октября. С Антоном даже самая ненастная погода была прекрасной. Без него Арсений таких деталей уже не замечал — а зачем? Солнце, дождь, ветер, снег — все это имело значение лишь тогда, когда он раздумывал, брать ли с собой зонт и надевать ли пальто. Трудно жить без смысла, но еще труднее — жить, понимая, что этот смысл когда-то был, но исчез. Когда-то Арсению казалось, что зияющую пустоту мог заполнить театр, но это было заблуждением: он мог лишь сменить фокус, стать этаким плацебо, чтобы Арсений еще был способен ответить самому себе на вопрос «зачем?» Но эффект от «пустышки» прошел, а настоящее, действительно важное так и не нашлось. Потому что не существовало.       В носу защипало. Арсений глубоко вдохнул, прикрыл глаза: это все спирт в его крови, дождь за окном, что угодно, только не жалость к самому себе. Он не особенный, а то, что в груди скрипуче ныло, толкаясь в ребра, так это привычное, ничего такого. Арсений бы больше забеспокоился, если бы вдруг перестал это ощущать.       Какова ирония. Настолько привык к боли, что не мог больше без нее быть.       А кто он без нее? Что в нем осталось его, что не имело бы отношения к прошлому и к Антону? Чтобы это увидеть, надо было взять себя в руки и что-то делать, но Арсений настолько закопался в этой яме со сгнившими листьями-мыслями, что не представлял, как оттуда выбраться. Да и надо ли это вообще?..       Алена сказала бы, что надо.       Почему-то в последнее время разумные мысли звучали ее голосом. Может быть, от того, что в действительности они практически не разговаривали, пересекаясь лишь на репетициях, да и те были достаточно редки, поскольку место в первых рядах состава Алена не занимала. Арсений, на самом деле, был не против такого расклада, поскольку смотреть в чужие внимательные глаза после признания было до ужаса сложно. Это, безусловно, было на руку: слухи (или те, кто их распускал) поумерили свой пыл, а отношение к Алене стало менее враждебным. Даже Зиновьева, с которой все и началось, не прожигала ту взглядом из закулисья или другого конца холла.       Но были в сложившейся обстановке и ощутимые недостатки: Арсений мог точно сказать, что чувствовал себя в разы хуже, чем летом. Алены не доставало. Даже не ради эгоистичного желания вновь ощутить спокойствие; Арсений скучал по ней как по близкому человеку рядом, как по подруге. По ее голосу и рассказам, по въедливому взгляду, от которого ничего не скрыть, по живости и уюту, которые она привносила в его квартиру. Сидящему сейчас в темной, пропахшей густым табачным дымом кухне с горой грязной посуды в раковине и нестройным рядом пустых бутылок на столешнице Арсению последний пункт казался чуть ли не сказочным.       Неужели ему правда когда-то казалось, что все наладилось? Благодаря только лишь одной женщине?       Наверное, Арсений мог бы сказать, что любит ее. Не в романтическом смысле, а как родственную душу. Как любят своих спасителей, как любят друзей, братьев или сестер. В этом чувстве больше безграничной благодарности и уважения, чем того, что обычно подразумевают между мужчиной и женщиной. Но кому как не Арсению знать о том, что любовь многолика и более разнообразна, чем многие предполагают?       Было достаточно печально, правда, что они оба любили, но по-разному. Изнутри Арсения гложила вина за то, что он для Алены представлял куда более важного человека, чем она для него. Он в первую очередь нуждался не в ней, а в ее любви, и от понимания этого ненависть к себе лишь сгущалась. Невообразимое преступление — сознательно использовать бескорыстие и свет другого человека, не отдавая ничего взамен. Мерзкий глухой голос нашептывал, что это не такая большая слабость, а Арсений слишком давно себе ничего не позволял. От того, что этот голос имел слишком хорошие навыки убеждения, тошнота от себя только усиливалась.       Он Алену не заслужил — это Арсений понимал кристально-ясно.       Она жертвовала репутацией, профессией, отношениями с отцом, своими чувствами, возможностью завести счастливую семью. Она платила слишком много, а Арсений… Что мог сделать Арсений?       Раздумывая над этим вопросом, он поднялся, вышел на балкон и закурил в открытое окно. С улицы пахнуло сыростью и прохладой — немного угадывался сладковатый аромат зимы, хотя до нее еще было почти два месяца. Холодный дождь наискось остервенело желал потушить сигарету, Арсений почти не сопротивлялся.       В голову настойчиво лезло предложение Славы. Что если… Алена бы одобрила: она всеми правдами и неправдами пыталась подтолкнуть Арсения к тому, чтобы тот, наконец, начал что-то делать. Его, конечно, совершенно не интересовало то, о чем хотел говорить Слава, но ведь они два разных человека, каждый со своей болью и своим собственным голосом. Так почему бы и нет? Может, стоило бы решиться?       Думать подобное было боязно и волнительно — Арсений поджег вторую сигарету. Он достаточно четко понимал, что никогда бы не стал ступать на этот путь по собственному желанию или ради себя — прекрасно дожил бы свои годы, как живет последние восемнадцать лет, — но вот ради Алены, ради ее вложенных сил и чувств попытаться было можно.       Арсений покрутил эту мысль в разные стороны, попробовал слова на вкус — и поразился, когда те не показались инородными, а наоборот, были настолько гармоничными, что звучали абсолютно естественно.       Как будто бы даже правильно.       В один из дней Алену наконец удалось поймать, сбегающей после репетиции. Она уже почти взялась за ручку входной двери, когда Арсений, на ходу накидывающий пальто, ее окликнул:       — Алена! Подождите меня, пожалуйста! — «на людях» они, не сговариваясь, продолжали называть друг друга на «вы».       Алена на миг обернулась. Этого хватило, чтобы успеть заметить, как ее брови сползли на переносицу, а губы поджались в недовольстве. Тем не менее, она послушно замерла на месте.       — Арсений Сергеевич?       Арсений придержал ей дверь, и продолжил уже на крыльце.       — У меня к тебе… к вам… кхм, нужно кое-что обсудить.       — Если вы по тому поводу, то я сразу хочу обозначить, что погорячилась и лучше бы нам обо всем забыть. — Сталь уверенности блеснула в темных глазах. На субъективный взгляд Арсения, Алене такое совершенно не шло.       — На самом деле нет. Вернее, не только по этому поводу. — Ему удалось добиться вздернутых в непонимании бровей. — Здесь неудобно, поедемте ко мне?       — Нет. Точно не к вам, — отрезала она. Чуть подумав, добавила: — До меня, правда, далековато: одна пересадка и трамвай, — но это единственное, что могу предложить.       — К вам — так к вам, у меня претензий не имеется.       Дорога, действительно не близкая, проходила преимущественно в молчании: в метро не было слышно даже себя, о беседе и говорить нечего, а на редкие комментарии о погоде после Алена отвечала односложно и с явной неохотой. Только на безапелляционное предложение Арсения оплатить оба билета на транспорт она попыталась возразить, но достаточно безуспешно. Его же самого эта тишина разъедала изнутри на пару с беспокойством.       Алена, с которой они сблизились так сильно, с которой нашли удивительно скоро общий язык, которая совершенно безвозмездно дарила ему свой свет, уверенность, спокойствие, — она сидела сейчас, напряженная до кончиков пальцев, нарочито смотрела в другую сторону и ехала домой, как на каторгу. Потому что рядом сидел Арсений.       Представить, что творилось в ее душе, было сложно: его единственная невзаимная симпатия пришлась на школьные годы. После же какое-то романтическое увлечение Шуриком было совершенно мимолетным — они оба это понимали и к иному не стремились; а через некоторое время он познакомился с Антоном. Но однозначно Алене было непросто, а Арсений корил себя за то, что он стал причиной чужих страданий. Самому себе проблемы доставлять уже наскучило, видимо, решил жизнь испортить чуть ли не единственному близкому человеку — молодчина.       В таком настроении трамвай довез их на юг Замоскворечья. Алена жила в многокомнатной квартире с высокими потолками в хорошем доме тридцатых годов. С новенькой, но крохотной пятиэтажкой Арсения было, конечно, мало общего — вернее, совсем ничего.       В прихожей Алена выдала Арсению тапки, показала, где мыть руки, и, пока тот вчитывался в иностранные надписи на баночках в ванной, ушла греметь чем-то на кухню. Через пару минут запахло кофе.       — У меня есть борщ позавчерашний, голубцы, будешь что-то? — когда Арсений зашел в кухню, Алена стояла спиной к нему, изучая холодильник, в накинутом на плечи домашнем халате. Когда только успела?       От этой домашней, слишком уютной картины в груди что-то защемило. Впервые с их знакомства Арсений пожалел, что устроен так, что никогда не сможет дать Алене то, что ей нужно. Потому что она заслуживает любви намного больше, чем он, потому, что она слишком хороший человек, которому не повезло познакомиться с ним. С тем, кто никогда не сможет полюбить ее как женщину, поскольку уродился вот таким вот, неправильным.       — Все в порядке? — она повернулась к Арсению, и этот странное помутнение прошло. — Ты так и не ответил.       — Нет, спасибо, я не голоден.       — Ну смотри.       Она сняла с плиты турку, разлила кофе по чашкам, себе добавила сливок.       — Садись. — Арсений, послушный ее кивку, опустился на стул. — Так что ты хотел обсудить, что так сильно не терпело отлагательств?       — Неужели Слава тебе ничего не писал?       — Почему же, писал. Достаточно сбивчиво рассказал о том, как вы сходили в Политехнический. Упомянул, что тебя тронула любовная лирика, — ироническая усмешка буквально на мгновение коснулась ее губ, — но он не особенно сильно распространялся. Не то чтобы письменная речь — его сильная сторона, знаешь.       — Он не упомянул главного, — Арсений отпил кофе, выигрывая таким образом последние секунды, чтобы собраться с духом. — Мы побеседовали после, он опять агитировал меня на свою авантюру, сказал, мол, с твоей подачи…       — Вот как! — брови Алены в праведном возмущении дернулись вверх. — Я лишь допустила мысль, что тебе не мешало бы развеяться — в творческом смысле.       — И ты не считаешь, что в этом поможет именно совместная постановка со Славой?       На ехидство Арсения она ответила кислым выражением лица и вздохнула так тяжело, будто битый час объясняла что-то крайне очевидное немыслимо глупому ребенку.       — Считаю. Но я не собираюсь каждый наш с тобой диалог сводить к призыву в этом поучаствовать. Немного не мое дело. Несмотря на то, что я полностью со Славой согласна и что мне больно видеть, как ты загибаешься. Неужели сам не чувствуешь? — перейдя почти на шепот спросила она. Арсению показалось, что говорила она про что-то более объемное, чем просто театр.       Еще год назад он бы сказал, что не могло быть ничего глубже и массивнее театра.       Сегодня он с уверенностью заявлял — он ошибался. Человеческая душа. Многие годы он изучал ее, изучал психологию актера и зрителя, но так и не узнал ее достаточно. Алена по всем канонам должна была его проклинать, но вместо этого все равно вела к себе домой, наливала кофе и, казалось, всерьез переживала.       — Чувствую, Ален, чувствую, — Арсений подался вперед. Дыхание перехватило. Изо рта почти вырвались страшные, обличительные слова, но он остановил их в последний момент. Алена смотрела так, будто все понимала: в ее глазах плескалось бесконечное сочувствие — это разрушало Арсения еще больше.       А потом она, тоже приблизившись, перевела взгляд на его губы. Арсений почувствовал, как те высохли под пристальным вниманием, облизнулся машинально. Алена вздохнула — глубоко, не поднимая плеч. Ей, наверное, очень хотелось его сейчас поцеловать.       Но она не стала. Откинулась на спинку стула, прикрыла глаза, а Арсений так и остался в прежней позе: опершись локтями о стол, с вытянутой вперед шеей и замершим от испуга сердцем.       Он откашлялся, нарушая кисельную тишину.       — Я подумал, в этом есть доля истины. Честно, не понимаю, почему вы решили напасть именно на меня, все же двое на одного — не совсем благородная история, — взгляд блуждал по столу, покрытому кружевной скатертью: тонкие узоры притягивали внимание, и то, что было сложно говорить, произносилось легче, словно скользило по этим белоснежным рельсам, закручивающимся в спирали, цветы, турецкие огурцы. — Мне теперь больше совестно, что вы растрачиваете столько сил и упорства, хотя любой другой отступил бы еще после первого отказа. Хочется поэтому, чтобы это все было не зря, хотя бы из уважения к вам. К тебе.       Арсений нехотя оторвал взгляд от скатерти и встретился с Алениным, задумчивым, легшим темной вуалью на ее лицо.       — У Славы голова бедовая, горячая. Раз он к тебе прицепился, значит, понравился ты ему. Чем — лучше у него узнавай, я не объективна, — печально и как-то зло — на саму себя — хмыкнула она.       — А у тебя? Какая голова?       Зачем-то Арсений ступил на эту скользкую дорожку. Сердечный ритм стих, даже город за окном замер, словно весь мир был сконцентрирован сейчас именно здесь, на светлой кухне старого дома, где решалось что-то очень важное для двоих разных, но самых близких людей.       — Влюбленная.       Взгляд — прямая стрела, наконечником пронзающая насквозь.       — Прости.       — Не нужно, — Алена покачала головой. Темная прядка выбилась из прически и упала на лицо. Если бы Арсению было можно, если бы он любил взаимно, то убрал бы ее обратно за ухо, но все было не так — и ему приходилось просто смотреть на это маленькое несовершенство и мысленно отмечать, что оно Алене даже шло. — Сердцу не прикажешь, ты же знаешь. Это я дура, что позволила себе так в тебе пропасть, даже с самого начала понимая, что с тобой, м-м-м, будет непросто. Не так, как с другими. И дело даже не в Антоне, хотя и в нем тоже, но больше все-таки в тебе самом.       Говорила Алена негромко, медленно, явно примеряя слова друг к другу, как детальки пазла, но твердо. Арсений не перебивал, позволяя каждому слову оседать известковым налетом.       — Тебе больно, — продолжала Алена, — я вижу. Я чувствую. И у меня болит за тебя, мне больно вместе с тобой. Возможно, я просто не умею иначе любить, возможно, я искала эту боль, потому что она придает смысл моей любви. Мне кажется, я больше без нее не смогу. Не смогу без тебя. Я говорю все это, потому что мне уже слишком много лет, чтобы молчать, скрываться. Тем более ты все еще остаешься моим худруком, кому как не тебе такое рассказывать? — неуместный, кривой смешок вылетел из ее рта и повис в воздухе, как циркач на перекладинах под куполом. Он был здесь лишним, нежданным, и потому не растворялся в обстановке комнаты, что до предела впитала напряжение, горечь кофе, остроту правды, в которой редко признаешься даже самому себе. А кухня все это слышала. И только отголосок безрадостного смеха одуванчиком прорастал в трещине бетонных откровений.       — Ты делаешь для меня так много, как никто никогда не делал, а тебя ничто не пугает, не пугаю я, — прошелестел Арсений признанием. — Я хочу поставить этот спектакль. Не потому, что это творческий кризис или игра в поддавки Славе, нет, совсем нет. Это для тебя. Ради тебя и потому, что ты. Это самое малое, чем я могу отблагодарить, раз не могу полюбить в ответ.       — Да? — неверяще спросила Алена. — Я… я рада. Сильно. Правда. А о чем ты хочешь рассказать?       — О войне, что калечит даже тех, кто проходит ее до конца, о том, что в ней нельзя победить. И о самой сильной и самоотверженной любви, которая может возникнуть в такое время.       — А Антон?..       — Я аккуратно. Иносказательно. Кто-то, уверен, даже не поймет, что там была любовь, а более проницательные ничего не докажут без прямых фактов.       Решимость крепла с каждым сказанным словом. И пусть сценарий еще не был даже черновиком, основная линия, отдельные сцены, настроение проявлялись в сознании. Оживший вид Алены распалял интерес, и Арсений делился им открыто.       Вернувшись домой уже ближе к полуночи, провожаемый сонной осенней Москвой и полный энтузиазма, он впервые за много лет сел писать, не насилуя себя алкоголем, долгом и болезненной тоской. Часть листов сминалась и выкидывалась прямо на пол, другая — была расчерчена, потому что не то, третья — хранила драгоценные слова, зарисовку общего сюжета, образы персонажей и еще много-много мыслей. К утру, когда до рассвета оставался буквально час, Арсений довольно глядел на бумаги, разбросанные по столу, и испытывал странное, давно забытое чувство настоящего вдохновения.       Казалось, даже липа за окном, не питающая к нему особо теплых чувств, поддерживающе шелестела плешивой кроной.       Дни потекли быстрее, были ярче, потому что содержали в себе смысл. Пьеса прочно обосновалась в голове: Арсений, если не был занят чем-то сверхважным, думал о ней постоянно, выстраивая цепочку реплик в голове и уже заранее думая, как их верно обыграть. Дома Арсений писал. С таким усердием, какое, казалось, просто физически не могло родиться в его теле — но листы бумаги один за другим покрывались мало разборчивыми строчками и складывались в стопку.       — Арсений! А ты похорошел, аж цветешь и пахнешь! — воскликнул Слава при первой встрече: Арсений пригласил его к себе, чтобы обсудить постановку. Все же она должна была говорить голосами двух режиссеров.       Слава хотел показать реалистичную картину, без героев, без деления на черное и белое, о которой старались не говорить. Арсений препарировал человеческую душу, намеренно проезжаясь по своим незажившим ранам. Понимание правды у них различалось, но оба шли на компромисс и на территорию друг друга не лезли, сохраняя тонкую нить сотрудничества. Но даже это обязывало к регулярным встречам, на которых быстро стало понятно, что именно имела в виду Алена, когда приподнимала острые брови и пространно говорила, что в работе Слава становится совсем другим.       Изменения, действительно, были настолько очевидны, что их было сложно не увидеть невооруженным глазом. Активность и решительная, иногда пугающая увлеченность превращались в фонтанирующий энтузиазм, для которого не существовало границ. Слава становился резче, мог, войдя в раж, столкнуть со стола стакан или влететь на полном ходу в комнату, скидывая верхнюю одежду на лету и не разуваясь.       Если Арсению требовалась тишина и покой, чтобы услышать правильную мысль, то Слава мерил комнату широкими шагами, совсем неидеально взлохмачивая светлый чуб, громко думал вслух и мог даже включить радио, вступая с диктором в пылкую полемику.       — Истина рождается в споре, Арсений, — объяснял он со знающим видом, — а за одной истиной выйти на следующую, простроить цепочку к другой, а от нее — к той, которую требует пьеса… Я очень четко вижу этот путь.       То, что в Славе в обычной жизни было раздражающим, в работе подсвечивалось с иных сторон и, на удивление, было органичным. Арсения неугомонно преследовало впечатление, что тот в любое время дня и ночи находился в возбужденном состоянии придумывания. Даже тогда, когда оное от него не требовалось.       Странно, что все это не было отталкивающим.       Совместная работа сближала. Часто Арсений оставался ночевать у Славы, и тогда вечернее писательство перерастало в полутемные разговоры. Долгие. Откровенные. По итогу которых выяснялось, что все же было между ними общее, даже больше, чем хотелось бы Арсению.       Возможно, повернись жизнь чуть другим углом, сложись иначе, он мог бы со Славой соглашаться чаще. Мог бы так же ревностно относиться к искусству, мог бы рисковать, не бояться, потому что внутри бы не зияла дыра — там горело бы сердце. Сожаление о том, чего никогда не случалось, но уже было упущено, скользкими щупальцами обвивало шею, грудь, угрожающе гладило по спине. Слава рассказывал о себе, семье, о чем-то простом человеческом; у него светились глаза, а Арсений ему горько завидовал.       А еще молча укорял за то, что Слава собственноручно кромсал будущее, которое точно у него было и которого сам Арсений был лишен. И сейчас, когда впервые со смерти Антона ему захотелось его иметь, — понимание невозможности этого больно царапало изнутри.       — Я хочу, знаешь, чтобы занавес опустился, а нам не аплодировали, — делился Арсений одним днем, сидя на Алениной кухне. За эти неполные три недели, что шла работа над постановкой, приезжать к ней стало традицией. Можно было даже сказать, что Арсений здесь обжился. — Хочу, чтобы повисла тишина, наполненная мыслями каждого человека из зала, о том, что будущее многих осталось в прошлом. Что сейчас — уже поздно, а не рано; и жить надо, исходя из этого.       — Никогда не думала, что ты из тех, кто хочет учить остальных, как надо жить. Это уже какая-то «толстовщина», — между прочим заметила Алена, нарезая хлеб для будущих бутербродов. Она упорно называла его батоном, Арсений же закатывал глаза, зная, что на самом деле это была булка.       — Я и не хочу учить, хочу показать то, что я сам понял совсем недавно. — Арсений поставил локти на стол, подавшись вперед: спина Алены выражала крайнюю степень заинтересованности, говорить с ней было хорошо. — Знал ли я, что все закончилось, что я закончился в сорок пятом? Знал. Но прочувствовал только сейчас — представь, сколько лет я был слеп! И таких не прозревших еще людей очень, очень же много. Я хочу им помочь.       Алена обернулась, прислонилась к столешнице, вытирая нож полотенцем. На лице ее играла легкая улыбка, вселяющая спокойствие.       — Ну, желание помочь — это очень хорошо.       Конечно, главная роль уже сейчас была отдана ей. Во-первых, Арсений видел главную героиню летчицу именно в исполнении Алены, потому что знал ту как актрису и ее психологический типаж подходил идеально. Во-вторых, без нее не было бы ничего, да и не каждого человека желательно было посвящать в эту самодеятельность — мало ли. Так что этот вопрос давно был решен, и часто их с Аленой вечера перетекали в обсуждение ее героини, которое могло длиться по несколько часов.       — Понимаешь, полет для нее это все, она этим жила с самого детства, и финальная сцена на аэродроме, где она не может пошевелиться и даже заставить себя прикоснуться к железному боку самолета, должна стать кульминацией. Обойдемся без развязки, без немой сцены — это все само должно возникнуть в головах зрителей.       — Ты видишь это кульминацией? — удивлялась Алена. — В моем представлении, эта сцена уже про смирение и осознание того, что в Кате что-то непоправимо сломалось. Кульминация остается за кадром — это вся война, — а в конце происходит уже именно осмысление.       — А почему осмысление не может быть кульминацией? Мы же тут экспериментируем, раз уж взялись…       Так и проходило время. Когда выдавался выходной или присутствие Арсения в театре не требовалось, он проводил дни в компании Алены или Славы — иногда встречался с обоими сразу. Хотеть этих встреч было непривычно, но Арсения они согревали изнутри, и он недоверчивыми шагами велся на это тепло, на то хорошее, что распускалось под сердцем.       В середине ноября у Алены был день рождения. Театральные коллеги поздравили ее на репетиции, Слава забежал днем, оставив под дверью букет с запиской и пачкой сливочных эклеров из «Гастронома №1», и унесся, активный, по срочным делам. Арсений же оказался официально приглашенным (кажется, впервые после дачи) на фирменный лимонный пирог, которым Алена обещала угостить.       — И отказа я не потерплю, — кокетливо подмигнула она и, хихикнув, направилась к трамвайной остановке.       Естественно, пришлось идти за ней, но, в сущности, против Арсений не был.       Промозглый, смурной ноябрь окрасился приятными цветами праздника. Все сегодня было как-то красивее и светлее, чем обычно ожидаешь от ноября: город, трамвай, лица уставших москвичей, старый подъезд и сама Алена. Не выглядела она на свои уже тридцать пять, да и душой была явно моложе. Ей это, как ни странно, шло. А может, все дело было в красивом платье с черной атласной юбкой, отороченной алым поясом, и шифоновым верхом с рюшами. Комплименты наряду сделали все, даже Лиля, улыбнувшись настолько тепло, насколько умела, отметила, что «вы, Алена Игоревна, свежо выглядите сегодня».       Арсений за это почему-то чувствовал гордость.       Придя домой, Алена первым делом поставила букет в вазу, восхитилась эклерами и отправилась переодеваться в домашнее: где это видано, готовить в парадном! Арсений остался в гостиной. Блуждающий по уже знакомому интерьеру взгляд наткнулся на новенький магнитофон «Астра-2», рядом с которым стопкой лежали кассеты: пара дебютных альбомов «The Beatles», романсы, уже немодное танго, Высоцкий и одна — с незнакомым Арсению названием «The Rolling Stones».       — Не против музыки этим вечером? — крикнул он в глубину квартиры.       — Ставь, конечно!       Рассудив, что, если Алене совсем не понравится, кассету всегда можно будет поменять, он достал из стопки приглянувшуюся — и из магнитофона зазвучали первые ноты танцевальной композиции. Названия он не знал, а может, и не помнил, но музыка пробуждала что-то давно забытое, но определенно случавшееся. В груди щемило, хотя нельзя было назвать это чувство болью, больше тоской по тому, что уже не вернуть.       Это был голос двадцатых, его детства, тогда еще Петрограда. Арсений помнил из того времени немногое, но эту яркую музыку настоящих чувств — отчетливо. И сейчас слышать близкую, но одновременно ужасно далекую мелодию было мазохистически приятно.       В таком состоянии его и нашла Алена.       — Хорошая песня, — еле вымолвил Арсений. Алена покачала головой, взяла его за руку и мягко увела на кухню.       То ли дело было в музыке, то ли в праздничном настроении, то ли в том, что Арсений и не помнил уже, когда в последний раз баловал себя пирогами, но вечер этот был особенным. Алена подпевала песне, покачивалась из стороны в сторону, пока замешивала тесто (Арсению она поручила измельчать лимоны на терке), и в целом создавала впечатление по-настоящему счастливой женщины, наблюдать за которой уже было ценностью.       Клубок мерзкого чувства, что он этого не заслужил, которое вообще не должно было омрачать этот вечер, опутывал внутренности. Прикрыв глаза, Арсений приказал себе отвлечься: он еще успеет себя растерзать — например, этой ночью, но точно не у Алены на празднике.       — Ты полегче, а то у нас пирог с мясом будет, — пожурила Алена, когда он, видимо, забывшись, лимон уже не просто тер, а принялся уничтожать.       «Не думай о плохом, не здесь, не сейчас».       Спустя время, когда аромат пирога из духовой печи стал невыносим, но время его доставать еще не пришло, Арсений с Аленой сидели в гостиной и разговаривали, в большей степени, ни о чем конкретном. В этом был свой шарм, уют, домашность. То, что могло бы быть у него каждый день, если бы он не любил Антона.       С другой стороны, будь у него выбор — такая жизнь или любовь к Антону, — он бы всегда, при любых обстоятельствах выбирал второе. Так что, видно, ему просто было не суждено быть счастливым.       Из магнитофона заиграло «Счастье мое» — Арсений узнал мелодию с первых нот. Внутри что-то заныло.       — Так, пирогу надо будет остыть минут десять, и можно будет есть! — Алена вскочила с дивана, нисколько не обратив внимания на заигравшую песню, и убежала на кухню.       Арсений остался один.       Правда, ненадолго: пустующее пространство заполнили тщетно гонимые воспоминания. Ощущение теплых, чуть влажных рук на своих плечах, родной запах, окутывающий спасительным одеялом, неуклюжие шаги никогда не танцевавших ног — все это было так по-настоящему! Так реально! И совершенно невозможно.       Плохо объяснимое желание подняло Арсения с дивана, заставило сделать несколько шагов в такт, повернуться… Когда-то он любил танцевать. Ловил мимо пробегающих девчонок, утаскивая их кружиться под уличную гитару или гармонь, а потом отпускал, звонко смеясь. Познакомившись с Антоном, учил его — сначала приговаривая, что это подарок для будущей жены, а после — наслаждаясь, что никакой жены не будет и танцевать с Антоном можно просто потому, что нравится. Сейчас картинки прошлого кружились в вальсе, пока сам Арсений — с подобранным с кресла платьем на вешалке, подняв его слишком высоко для женской одежды.       Антон не носил платьев. Антон был мертв уже почти двадцать лет. Антон обнимал сейчас его за плечи и вел в этом подобии танго. Антон все еще его любил.       — Арсений?..       Желанная иллюзия рассыпалась в один миг. Растерянная Алена стояла в дверном проеме, мяла в руках подол платья, отводила глаза к полу. Конечно, ей все было понятно.       — Там пирог… я чай уже поставила…       Отложив платье обратно на кресло, Арсений на свинцовых ногах подошел к Алене, протянул тяжелую руку. Она не верила в его вымученную улыбку, но приглашение приняла и со стеклянными, будто слишком влажными глазами, пошла на него.       Шаг, два…       Алена была ниже Арсения, куда ниже Антона. Так было правильно, но Арсению откровенно не нравилось. Все его существо кричало о том, что так быть не должно, но Арсений упорно сжимал губы, хмурил брови, наверняка слишком сильно сжимал тонкую ладонь, заводя Алену на второй круг.       Три, четыре…       Они не смотрели друг другу в глаза. Двигались механически, зачеркивая эти минуты в смете за месяц. Не дышали одним воздухом, не чувствовали одно и то же, не жили одним ритмом. Не любили.       Когда прозвучала последняя нота, Алена подняла на Арсения взгляд. Она плакала. Молча, спокойно. Красиво. Как не должна была плакать ни одна женщина в мире.       — Прости меня, пожалуйста, — горько прошептал Арсений, — если сможешь.       Алена ничего не ответила, просто приблизилась и обняла с силой. Рубашка в районе груди намокла, и Арсений, устроив подбородок на макушке, прижал к себе Алену, чувствуя, как острые лопатки потряхивало от рыданий.       Наверное, в этом был какой-то смысл, но понимать ничего не хотелось. Так они и стояли, пока на кухне стыл ароматный пирог, а на кассете уже вовсю играла следующая композиция.       

***

«Здравствуй, Антон.       Сегодня пятнадцатая годовщина. Представляешь?       Не верится, что прошло уже столько лет. Перед глазами все еще стоит тот самый день, словно он был буквально вчера. Хотя не думаю, что когда-либо он сможет стереться из памяти, если я о нем думаю каждый божий день.       Как ты? Все ли у тебя хорошо? Видишь ли ты мои письма? Если все же нет, то, надеюсь, не считаешь, что я тебя разлюбил или забыл. Поскольку это не так — и, я уверен, никогда не произойдет.       Знаешь, я пусть и смирился с вечным одиночеством, все еще так скучаю по тебе. Мне кажется, что вместе с нашей разлукой во мне умерли все чувства. Я встаю по утрам, умываюсь холодной водой, делаю горький кофе (ты бы знал, как сложно достать сахар!) — и все это так серо, так одинаково. Если стереть эти минуты из моей жизни, думаю, ничего не поменяется, поскольку в них совершенно никакого смысла. Никакой ценности. Часто думаю, как могло выглядеть утро, если бы мы встречали его вместе. Было бы страшно упустить даже мгновение этого тепла от нашей с тобой любви.       Мечтаю, чтобы ты оказался рядом — хотя бы на секундочку. Не уверен, правда, смог бы жить после того, если бы ты снова исчез. Наверное, я бы, наконец, собрался с силами для самоубийства — или бы просто-напросто сошел с ума. Если уже не: я ведь до сих пор слышу, вижу, чувствую тебя везде — и в такие моменты наивно верю, что не показалось. Что этот кошмар в пятнадцать (господи, что же это за число огромное) лет мне действительно лишь снился… И каждый раз ошибаюсь.       Забери меня, пожалуйста. У меня совсем не осталось сил быть здесь, когда тебя здесь нет. Зачем-то я продолжаю жить, зачем-то встаю по утрам с кровати, зачем-то прихожу в театр и убеждаю, что должен ему себя. Но зачем, если я каждую ночь, перед тем как заснуть, закрываю глаза и молюсь, чтобы больше никогда их не открывать? Если я, переходя дорогу, надеюсь, что найдется лихач, что меня собьет? Если мечтаю однажды напиться так, чтобы печенка наконец отказала? Если храню дома банку снотворных таблеток, чтобы однажды ими отобедать?       Я так хочу умереть. Я так боюсь умирать. Спаси меня, Шаст, умоляю (!!!), забери туда, где ты.       Пожалуйста.

Твой бессмысленный А.

28.04.1960.»

***

      — Арсений Сергеевич!       Смущенный окрик заставил обернуться. Маша Кондратьева семенила по коридору, чуть подпрыгивая от волнения.       — Мария? Вы что-то хотели?       — Да, Арсений Сергеевич, — в эту секунду она очень сильно походила на мышку, — спросить насчет костюмов. Это же, ну, мой дебют в роли Сонечки Мармеладовой, но Алисино платье мне велико, совсем не сидит, и я подумала, может, придумать что-то свое, чтобы не ушивать… просто вопрос нужно вот-вот уже решать, а я за вами третий день гоняюсь!..       Маша еще что-то щебетала, все об одном и том же, что Арсений, честно, перестал вслушиваться.       Третий день.       Он ведь был все это время на месте, как обычно: с раннего утра и до ночи, потому что в театре дел не перечесть. А его искали. Арсений понимал почему — он сам себя найти не мог уже сколько лет.       Стало стыдно. Ненужные воспоминания, как Маша окликала его после репетиций, а он отмахивался сухим «позже», пронеслись перед глазами. Наверняка она пыталась заглянуть к нему в кабинет, найти до очередного прогона; наверняка приходила не только она. Но Арсений все время, свободное от непосредственной деятельности, отсиживался в кабинете за рукописями новой пьесы, которые усердно таскал с собой в портфеле до загнутых и размохрившихся уголков. А выйти к людям стоило слишком много, у Арсения столько не находилось.       — Так что? — Маша глядела жалостливо, явно виня себя за то, что тревожит руководителя в неудобное время. Но этот вопрос действительно не терпел. Да и отвлекать Арсения, вообще-то, ее профессия. Только вот он настолько далеко отошел от реальности, что потерял дорогу назад, заплутав в трех соснах под названием Алена, Слава и Пьеса. И вот впереди появился намек на тропинку, но вместе с тем — сомнение, нужно ли возвращаться обратно.       — Это ваша героиня, Мария, если вы что-то считаете нужным, воплощайте это в жизнь.       Маша щурила глаза, глядела с легким подозрением, словно не узнавала. Арсений совсем перестал скрываться от своих актеров, позволил неприкрытому ничем отвлечению стать заметным — странно, но почему-то досады или страха по этому поводу он не испытывал. Зудяще хотелось лишь закончить здесь поскорее, запереться у себя (а еще лучше — отправиться домой) и сесть, наконец, за пьесу.       — Хорошо, — протянула она, — я вас поняла.       Вслед удаляющейся фигуре Арсений смотрел с ощущением, будто что-то безвозвратно терял. Вот прямо в этот миг, упускал, словно песок через пальцы, но ничего не мог с этим поделать. Привычная жизнь рушилась — не с грохотом, почти неслышно, но кто-то (он сам) вынимал из прочной стены кирпичик за кирпичиком… и вот в бреши уже пробивался незнакомый свет той стороны.       Там ждала неизвестность. Страх, требующий смелости, которой Арсений уже давно не обладал. Обещанная Аленой свобода, может быть, даже искупление. Перед кем? Чем? Все было так неясно, смешано — смешно, — но почему-то притягательно по сравнению с тем болотом, в котором он тонул последние восемнадцать лет. Как люди вообще расстаются с тем, что дорого? Как принимают это чувство, когда что-то важное перестает быть таковым? Он словно завис в невесомости: без привычной опоры, своего угла, куда всегда можно было приткнуться, а весь мир — безликая чужбина, которой он не нужен.       Антон бы сказал: «Не нужён», — и посмеялся бы после этого обязательно, добавив, что Арсений ему будет «нужён» везде и всегда.       Арсений был готов верить в загробную жизнь, лишь бы знать, что хоть где-то Антон остался жив и до сих пор в нем нуждался. Что его, Арсения, еще где-то верно ждали. Что в конце всего они встретятся.       Взгляд блуждал по коридору, будто впервые цепляясь за детали. Покрывшаяся трещинами побелка на потолке и стенах грозила вот-вот осыпаться, третья по счету лампочка перегорела, кажется, полгода назад, но ее так никто и не заменил, почерневший паркет при ходьбе скрипел — как в старых квартирах, напоминая о детстве каждому без исключения, потому что все росли в одинаковых условиях. Арсений смотрел и смотрел в этот коридор, и перед глазами рисовались миниатюры-воспоминания, как шумно и вдохновенно здесь бывает после спектаклей, как суматошно перед ними, как по-особенному умиротворенно, когда не идут репетиции, а из людей дай бог только сценографы и костюмеры работают, как пчелки. Как он сам тысячи раз проходил здесь, не обращая внимания ни на трещины, ни на паркет, ни на то, как красиво падают из окошка солнечные лучи, подсвечивая танцующие вальс пылинки. Не замечая, что это место намного больше, чем просто коридор.       Так, наверное, можно сказать про многие места, где обитают люди. Что в них есть душа. Что они тоже оживают, стоит лишь человеку включить невидимый генератор и запустить поток энергии.       Арсений чувствовал эту энергию, кажется, в первый и последний раз. Он больше сюда не вернется — это лишь вопрос времени. Изнутри разрывало от нежелания отпускать когда-то важное прошлое и от понимания, что здесь его задушит каждая из стен хотя бы вот этого коридора. Родного, понятного, но уже — принадлежащего не ему. Уже — чужого.       Собственный кабинет тоже перестал быть узнаваемым. Здесь, в этой прокуренной мебели, в продавленных ямках на обивке, в каждой мелочи, в знакомом виде из окна, были похоронены часы, дни, годы — большая часть жизни. Но теперь оно все обернулось незначительным, отсохло, как ороговевшая кожа. Слой за слоем Арсений снимал ее с себя, глотая ком в горле, когда было особенно больно.       Так было надо. Так — хотелось. А ему самому ничего не стоило потерпеть ради… Алены? Будущего? Себя?       В этом состоянии спустя неопределенное количество времени его нашла Лилечка. Нет, понял Арсений, уменьшительно-ласкательная форма имени больше не ложилась на язык, почему-то произносить ее даже мысленно было странно. Инородно. Неправильно. Лилечку хотелось называть Лилией, а лучше — Лилией Александровной, на «вы».       — Арсений, что происходит? — начала она с порога. — Почему актеры ходят ко мне спрашивать то, что должны узнавать от тебя? Если не забыл, я не режиссер, не твоя помощница, не секретарша — я актриса!       Смоляные глаза пылали огнем. Лилия не кричала, не повышала голос, но звучала так властно, так тяжеловесно, что ей не требовалось привлекать внимание громкостью: хватало интонации, которой сейчас она придавливала Арсения к полу.       Противостоять ей не получалось, хотя очень хотелось.       — А я давно заметила, что что-то с тобой не так, — тем временем продолжала она, — с тех пор, как вы с Драгуниной сблизились, все под откос пошло, я даже жалею, что тогда уговорила взять ее на роль… Ты слушаешь меня вообще?!       Лилия рявкнула так, что Арсений вздрогнул. До этого приглушенное тоской и глобальным непониманием раздражение вдруг разгорелось в груди: он ей кто, в конце концов, мальчишка какой?       — Лилия Александровна, вы забываетесь, — процедил он сквозь зубы. Костяшки пальцев побелели от напряжения, сжавшись на спинке стула.       — М-м, значит так?       На внезапно холодное обращение на «вы» Лилия ничего не сказала, лишь вздернула одну бровь, без вопросов приняв новые правила игры. Она величаво (Арсению в этом почему-то начало видеться лишь самолюбование) прошла через весь кабинет, присела перед столом и кивком указала Арсению сделать то же самое. Теперь между ними была не метафорическая преграда.       — Я просто желаю вам счастья, — Арсения натурально воротило от притворно мягкого тона. Если бы он не знал Лилию так хорошо, подумал бы, что та взаправду ему сочувствует. Но он знал — и стоило ей протянуть руки, чтобы обхватить его ладонь, Арсений ее убрал. — Как хотите, хорошо. Я же вижу, что-то в вас изменилось, но, боюсь, оно не идет никому на благо. Особенно вам, Арсений Сергеевич.       — Мне жаль, если вы думаете, что мое счастье в вечном страдании.       — В страдании сила. Где сила — там и счастье. Столько лет вы были с этим согласны, что за новые идеи в вас посеяла Алена Игоревна? — Лилия нехорошо усмехнулась. Наверное, именно так она смотрела на всех мужчин, что пытались ее понять, но, конечно, не смогли. Теперь так — насмешливо, с проблеском не угрозы, но грозы — она смотрела на Арсения, словно обезличивая его, причисляя к тем, к остальным.       Крайне незнакомое ощущение. Но Лиля точно не могла так измениться, значит, дело действительно было в нем самом. Так странно, но отчего-то вдохновляюще.       — В моем присутствии попрошу не отзываться об Алене в таком ключе. Она, поверьте, сделала почти невозможное, за что я буду ей по гроб жизни благодарен. И мне искренне жаль, — Арсений подался вперед, переходя на вбивающий слова, как колья, шепот, — что во всем мире не нашлось такого человека для вас. Иначе вы бы так не говорили.       Повисла пауза. Лилия, театрально подняв брови, откинулась на спинку стула, достала из модного нынче «багета» пачку сигарет и невозмутимо закурила. Арсений молча пододвинул ей пепельницу и приоткрыл форточку — идеально было бы так же просидеть, пока конфликт не будет разрешен в уме, как математическая задача.       Но увы. Сделав пару затяжек, уже намного более нейтральным тоном Лилия продолжила:       — Так значит, это правда. То, что о вас судачат.       — Какое хорошее слово. «Судачат» — словно по-настоящему судят, осуждают. Но никто не понимает и десятой доли того, что действительно между нами есть. Даже ты.       — Неужели любовь? — как-то обреченно прохрипела Лилия Александровна. Нет, сейчас она была Лилей.       — В одной из ее вариаций, да. Любовь ведь у всех разная.       — А как же театр? Тебе больше не нужна его любовь? Поэтому от него отказываешься в пользу женщины, которую знаешь меньше года?       — Не в пользу женщины, — Арсений покачал головой. — В пользу себя. Хоть раз в жизни.       Лиля промычала что-то неопределенное, уткнулась взглядом в лысеющий ковер. Ее королевская фигура вдруг вся сгорбилась, уменьшилась, постарела, заставляя что-то внутри скрипуче ныть. Арсению хотелось ее вытащить — давно хотелось, на самом деле, но было уже слишком поздно.       — Я знаю, что ты никогда меня поймешь. Знаю почему. И у меня болит за тебя, правда. Но, Лиль, она спасла меня, открыла глаза, и я не хочу обратно.       — Ты прощаешься со мной? — отстраненно произнесла она, почти не спрашивая.       — Боюсь, что да.       Сигарета опустилась в пепельницу. Тонкие пальцы соприкоснулись с грязными стенками, измазались сажей. Вытирать их Лиля не стала — молча поднялась, обернулась уже на выходе из кабинета: на красивом лице вновь было привычное рыцарское забрало, не тронутое болью, потерями, трагедиями. Не истощенное вредным образом жизни и изматывающей работой на сцене. Перед Арсением стояла настоящая прима. Королева. Мраморная статуя, при взгляде на которую должно было перехватывать дыхание.       У Арсения сжималось сердце.       — Вы правы, Арсений Сергеевич. Мне вас не понять, — отчеканила Лилия Александровна и вышла за дверь.       В тот вечер Арсений забрал из кабинета последние вещи. Уже на следующий день вахтер при входе сказал, что Амос Гаврилович передавал, что будет ожидать Арсения у себя.       — Дорогой мой! Не ожидал вас так скоро! — сытым котом улыбнулся директор, когда Арсений, постучав, вошел в кабинет, предчувствуя — в последний раз.       — Вы же хотели меня видеть, и вот он я, — на то, чтобы развести губы в стороны, потребовались силы.       — Хотел. И не просто так. Знаете ли, мой драгоценный, — а вы знаете, — нажимом выделил Амос Гаврилович, — где мы с вами находимся? И ладно уж театр, берите шире.       — Знаю, — внутри все похолодело, но Арсений не подал виду. В сущности, было же так все равно.       — А что ж тогда правила-то не соблюдаем, м, Арсень Сергеич? Не так уж их много у нас.       — Знаете, один мой друг убежден, что в искусстве не может быть правил. И ему удалось мне это доказать.       — Ну как же, золотой мой, без правил начнется анархия — это все с малолетства знают, а вы все-таки уже солидный мужчина…       — Давайте перейдем ближе к делу, — перебил Арсений. Вся эта тягомотина уже начинала раздражать. Хотелось к Алене, на ее кухню: пить кофе, говорить ни о чем и обо всем и просто позволять себе быть любимым.       — Как хотите. — Тон его тут же изменился, а ладони сложились треугольником. — До меня дошел слух о некой самодеятельности и о том, что вы спутались с Чепурченко. Ничто из этого, как вы понимаете, не поощряется.       — Понимаю.       — Что же предлагаете с этим делать, мой хороший?       — А что в таких случаях обычно делают?       Амос Гаврилович причмокнул несколько раз, протер лоб неизменным платочком, тяжело вздохнул и вернулся в прежнюю позу. В воздухе, помимо вульгарного одеколона, витал запах чего-то опасного и слишком для чувства осязаемого, но Арсений, честно говоря, просто по-человечески устал бояться всего на свете. Самое страшное, что когда-то могло произойти, уже произошло в сорок пятом, и пусть сейчас ему стало, что терять, никакие угрозы «оттуда» все равно не могли сравниться с тем ужасом, что он когда-то пережил.       — Дают выбрать — и то далеко не всем. Считайте, что вам повезло.       — Это разве не выбор без выбора?       — Мне нравится ваше чувство юмора, — холодно произнес Амос Гаврилович, — но по сути так и есть.       — Тогда позволю себе побыть оригиналом, Амос Гаврилович, и все же выберу. Скажем, я сам виноват в своих злоключениях, не хочется бросать тень на вас, на театр.       — Не боитесь, что уже завтра новость разнесется по всем газетам? — поднял тот мохнатую бровь, но оба понимали, что все уже было решено.       На вопрос Арсений ответил кроткой улыбкой. Он боялся. Но не настолько, чтобы вновь ломаться на куски неясно ради чего.       Подписав необходимые бумаги, он выходил из театра на Чистых Прудах в последний раз и чувствовал в этот момент, как заржавевшие от давности цепи остаются позади.

***

      «Здравствуй, Антон.       Давно не брал в руки листок бумаги, ручку, не садился у окна, чтобы написать тебе. Ты, возможно, расстроился и сейчас, конечно, спрашиваешь: «Почему?!» Скажу так. Было стыдно. Да, ты последний человек, перед которым мне нужно испытывать подобное чувство, но оттого все внутри меня жглось в несколько раз сильнее.       Произошло ведь многое. Я до сих пор думаю, не сплю ли я, не являюсь ли невольным оппонентом своего воображения в какой-то странной игре. С тех пор как ты погиб, я ведь и не жил даже, мечтал, чтоб все поскорее закончилось и я увидел тебя, если такое вообще возможно — конечно же, нет, но я бы хотел, чтобы это было так. А тут, знаешь, как по щелчку все переменилось… мне кажется, это либо я, наконец, сошел с ума, либо весь мир. От такого активного ощущения деятельности отвыкаешь со временем, а меня закинули туда, как щенка в пруд, мол, выплывай сам. Спасение утопающих — дело рук самих утопающих, знакомо, да?       Я ушел из театра. Давно было пора, если честно, но я неиронично испытывал страх. Так странно бояться того, что дорого больше всего на свете, да? Алена говорила, что меня волнуют изменения сами по себе, а не то, чего они касаются… Может, она и права. Мы давно не виделись: во время прошлого телефонного разговора она обмолвилась, что новый режиссер (я даже не пытался узнавать, кто это) их гоняет, как лошадей. Выходит из театра глубокой ночью, приходит к утру, естественно, ни на что больше времени не хватает… Может быть, так и правильно. Не знаю. Я вообще больше ничего не знаю и, наверное, не хочу.       Есть навязчивая мысль, что ее может ограничивать Амос Гаврилович или ее отец. Нет бы взрослую состоявшуюся женщину оставить в покое — у них тут политические игры, тоже мне, выдумали! Хотя это, определенно, в их характере и, к сожалению, компетенции.       Амос Гаврилович, кстати, о нем, предупреждал меня, что газеты и слова хорошего про меня не скажут. В этом он оказался прав. Казалось бы, уже столько дней прошло, а меня все мусолят, что-то из спектаклей высасывают… и ладно бы, но они еще самые некрасивые фотографии печатают! Как можно! Признаю (зеркало же врать не будет), поседел еще сильнее, родной цвет остался уже в меньшинстве, но ведь возмущает меня иное: ракурсы, словно подрисованные морщины, живот, которого вообще-то я не имею. Пользуюсь тем, что ты меня не видишь, — можешь представить меня в самом красивом и привлекательном для тебя виде. Я так и выгляжу, честное слово.       Но, ох, какое же это все напускное… Веселюсь тут с тобой, шучу, а на деле повеситься хочется. Ненавижу быть в этом странном подвешенном (ха!) состоянии между прошлым, которого уже нет, и будущим, которое лишь призрачно мерцает на горизонте. Мне, на самом деле, действительно страшно и что ничего не случится, и что случится что-нибудь крайне плохое — одновременно! В газетах, конечно, сколько угодно могут публиковать неудачные фотографии, чтобы весь народ хохотал (уверен, так и есть), но я искренне страшусь, что оно выльется во что-то серьезное.       Уже ведь — вылилось.       Язык не поворачивается об этом говорить, поскольку телом сразу завладевает мороз и первобытный ужас. Славу выслали. Не успели мы все оглянуться, как случился донос на, мол, вредную идею постановки, и все. Хорошо, хоть живой. От него ни весточки; и как бы я к Славе не относился (надо признать, в последние дни достаточно тепло), непроизвольно за него переживаю. Да и за всех нас. Что уж греха таить, отчетливо вижу себя Беликовым: трясусь, зарываюсь подо что-то — не важно куда, главное поглубже, — лишь бы чего не случилось. И при этом упускаю из вида, что оно уже — произошло. Вот видишь, могу только с тугим скрипом это признать, и то лишь на бумаге, обращаясь к тебе, Антон.       Знаешь, я давно для себя понял, что больше ни с кем и нигде не могу быть настолько откровенным и честным, как перед тобой. Не могу тебе врать — да и никогда не мог; более того, ты был единственным, кто мог безошибочно определить, говорю ли я правду или лгу. И пусть ты никогда этого не прочтешь, я до сих пор не могу быть с тобой двуличным, лицемерным, нечестным… словно моя память, благодаря которой ты все еще существуешь на этом свете, не понимает, что создает нереальный образ. Я вижу тебя везде, во всех проходящих мимо людях, в каждом дуновении ветра и движении ветки, слышу в каждом отзвуке юношеского смеха и в широкой поступи шагов на площади, ощущаю твое присутствие рядом постоянно. И оттого ты кажешься живым. Буквально, обернешься, а там ты — улыбаешься по-котячьи, щуришься от смеха и мягко-мягко меня журишь за очередную выходку. Но я-то знаю, они тебя никогда не злят, лишь веселят и умиляют; честно говоря, именно поэтому я продолжаю все эти шалости и излишне дамское, но такое восхитительное кокетство.       И я все еще могу сказать тебе намного больше, чем сам себе. Наверное, если бы не эти письма, я бы до сих пор свято верил, что ты просто живешь за границей, в ГДР, и нам просто никогда не будет суждено встретится вновь. Отчасти это правда, но пора прекращать тешить себя надеждами, что все эти восемнадцать лет мне приснились, потому что это какая-то глупая фантазия, что однажды ты постучишься в дверь моей квартиры, войдешь в нее и с порога, не разуваясь, расскажешь, как скучал.       А ведь я больше никогда не побываю на твоей могиле…       Снова начал пить. Жалею, что все получилось именно так. А ведь как было бы просто броситься в сорок пятом под шальную пулю, застрелиться в сорок седьмом, спрыгнуть-таки с Андреевского… Прямо против Парка Культуры — достаточно символично, не находишь? Можно было бы, в лучших театральных традициях, пообедать снотворным, но и здесь я дальше мыслей не зашел. Думается, не зря ли? Пока не случилось все то, о чем я рассказал выше, я действительно верил, что не зря; теперь же — одно сплошное отчаяние в крови, распаляемое спиртным. Я мог бы напиться в стельку, чтоб потом не встать больше никогда, но мне мешает (или помогает?) твой образ. Его ощущение за спиной. Твои тяжелые ладони на плечах. Я знаю, что они там есть — и я готов прожить еще хоть столько же, лишь бы чувствовать тебя, моя дорогая Эхо, за своей спиной.       Люблю тебя сильнее самой смерти.       Кажется, я впервые волнуюсь о будущем. Такое странное чувство, давно забытое — или никогда не испытанное. Но знаешь, меня не отпускает мысль, что я уже не смогу повернуть назад, просто не захочу. И если бы не ты, я бы оступился еще в самом начале, но Антон, ты даже не представляешь, насколько крепкой опорой для меня ты являешься. Вот это все, что сейчас происходит, моя новая пьеса — это все, в том числе, ради тебя. Для тебя. Про тебя. Ты — вообще единственная причина, почему я все еще не свихнулся окончательно. Мне очень страшно сейчас жить, но спасибо, спасибо тебе огромное, что подставляешь плечо.       Надеюсь, все будет хорошо.       

Не умирай, пожалуйста. Люблю.

Твой, А.

28.11.1963 г.»

***

      Алена пришла внезапно. Чуть не разломала своим намерением дверной звонок и решительно шагнула в прихожую, стоило Арсению ее впустить. На ней был новенький полушубок, блестящий на свету каплями растаявших снежинок — метель за окном не переставала уже сколько? Арсений потерял счет дням.       — Зачем ты пришла? — усталость от всего, вообще всего и всех, последнее время была единственным чувством, на которое он оказывался способен.       Жизнь, события и непосредственное в них участие забирали силы, не оставляя возможности вылезти из вечного круговорота отчаяния, алкоголя, страха и желания вернуться к прошлому, когда Арсений мог позволить себе просто не чувствовать. Теперь же его будто насильно вытащили из-под одеяла, как в детстве, и отправили в школу темным зимним утром. Ветер с Невы тогда был особенно жесток.       Только вот жестокой Алена не была. Стоя, скрестив руки на груди и изогнув одну бровь, она продолжала смотреть с затаенной нежностью, будто испытывала лишь волнение в крайней степени, но никак не злость за долгое исчезновение.       — Зачем ты меня впустил?       — А у меня был вариант захлопнуть дверь перед твоим носом?       — Вариант — и не один — есть всегда, Арсений, — тон Алены смягчился. Она разулась, подождала, когда у нее заберут верхнюю одежду, и продолжила, только проходя в гостиную. — Но ты предпочитаешь зацикливаться на одном, самом бесперспективном. И я пришла, чтобы это обсудить.       В душе поднялся протест. Алена нотации читать явилась? Арсений ей, конечно, благодарен за попытку, но, пожалуй, в подобном не нуждался.       Именно это он Алене и озвучил, на что та замерла посреди комнаты и обернулась со сложным выражением. В воздухе заискрилось напряжение, как еще недавно — пушистый снег на ее шубке.       — Это даже звучит оскорбительно, — и вновь этот холод, который Арсению осточертел уже. — Я пришла помочь. Потому что хочу и потому, что вижу, что сам ты не справляешься.       Арсений проглотил ком раздражения. Это какой-то крайне глупый бунт, бессмысленный и беспощадный, который казалось необходимым вынести наружу. Он не понимал его причин, но знал одно: срываться на Алену он не должен. Он, как минимум, все еще оставался мужчиной.       — Даже я сам не знаю, как можно мне помочь, почему ты думаешь, что сможешь это сделать? — Алена хотела что-то сказать, но Арсений ей не дал. Почти месяц изоляции способствовал тому, что голову разрывали тревожные мысли, одна другой краше, и выливались они, в основном, в письма к Антону — тех уже накопилась целая пачка. Но этого все равно было недостаточно, и сейчас они потоком слов лились изо рта, цепляясь за зубы, язык, губы… — Все рухнуло, понимаешь?! Театр, Слава, вся моя прежняя жизнь — все сломалось окончательно и реально, что их уже не вернуть! Мне словно отрезали часть тела, навсегда запретили возвращаться в отцовский дом…       — Но ты не хочешь туда возвращаться.       — А если однажды захочу?! Приду, как блудный сын, опустив голову, потому что не вынес взрослой жизни. Но блудного сына отец прощает и принимает, а у меня ни дома, ни отца…       Грудь ходила ходуном от накалившихся эмоций. Арсений опустил взгляд на паркетную елочку, принялся пересчитывать углы, и внезапно почувствовал на своих плечах цепкую хватку.       — Не бойся. — Глядя глаза в глаза, говорила ему Алена. Почти прошептала, но звук отозвался звоном литавр у Арсения в голове. Ему действительно было страшно. — Я с тобой.       — Я все еще не понимаю почему.       Дрогнувшая улыбка заползла на губы. Ладони сами нашли свое место на тонкой — и это было до ужаса непривычно — талии. В объятиях было теплее и как будто бы спокойнее: навязчивый привкус страха за будущее и горечь о безвозвратно утерянном прошлом никуда не делись, но в голове стало много спокойнее.       — Потому что я тебя люблю. Ты же знаешь.       Арсений не заслуживал таких слов. На них надо было отвечать что-то похожее — или просто крепче сжимать руки, выцеловывать все лицо, напоследок оставляя губы. Ему бы следовало подхватить Алену на руки, закружить по комнате, сказать что-нибудь вдохновенно-искреннее и прекрасное, что говорят друг другу все влюбленные. Антону он такие слова говорил.       Глубокий вздох Алены, направленный своей тяжестью куда-то вглубь себя, свидетельствовал о том, что ее неизбежно тронули похожие мысли. Но она с завидным успехом умела им противостоять, в отличие от Арсения, поскольку сразу же после этого вздоха, в котором можно было построчно прочитать все трагедии мира, она собралась и произнесла, тихо, но твердо:       — И я действительно знаю, как тебе, нет, как помочь нам. Я ведь тоже в этой яме: отец ругается из-за испорченной репутации, в театре… ты бы знал, как там без тебя пусто. Холодно. Враждебно. Новый режиссер чужд этому зданию, и он, кажется, сам это понимает, как и вся труппа, но уже, конечно, поздно что-либо предпринимать.       Алена делилась наболевшим, не поднимая взор, уткнувшись всем своим существом в широкую грудь перед собой и, возможно, пряча в ней уязвимость. Показалось, что сейчас ее нужно было обнять особенно крепко — Арсений так и сделал, игнорируя навязчивое ощущение картонности в этом движении.       — Мне тоже это все жутко надоело, — тем временем продолжала она. — Тебе не понравится это решение — оно и мне не нравится, что бы ты ни думал, — но, боюсь, ничего другого предложить не смогу.       Если бы им было, что терять, Арсений бы, наверное, даже не стал слушать. Но у них не было никого и ничего, только они друг для друга на всем белом свете. Это было определяющим.       — Рассказывай.       Алена отстранилась, поправила блузку, прикрыла глаза и, будто превозмогая себя сказала то, отчего Арсеньево сердце, показалось, на несколько мгновений перестало биться.       «Женитьба».       — У моей семьи есть связи, положение, ты знаешь. — Каждое слово камешком билось об Арсения, пуская по нему трещинки. Говорить на это было нечего; он просто продолжал слушать Аленин голос, надеясь, что это плохая галлюцинация. — Отец не против от меня избавиться и потом публично отречься от одной из своих дочерей перед журналистами, чтобы страна гордилась лишь Лизой. Думаю, поэтому он поможет, если я попрошу, и нам дадут спокойно выехать. Куда хочешь. Навсегда. Но чтобы было меньше вопросов, грязи и сложностей с документами… нам придется расписаться.       Горло издало какой-то странный звук. Арсений откашлялся, попробовал повторно и все равно прохрипел:       — Нет. Нет, Ален, никогда.       Она посмотрела на него сложно, словно с затаенной обидой.       — Об этом и речь, Арсений. Ты хочешь продолжать гнить здесь, — она обвела рукой комнату, непонятно, говоря о всей квартире или стране, — спиваться и страдать от невозможности поставить новую пьесу?! Ради которой ты ушел из театра?! Арсений, ты здесь себя добьешь и сам того не заметишь, ну не обрубай ты на корню мою искреннюю помощь, если сам себе помочь не можешь!       Арсений думал, что такое не в ее характере. Но Алена сейчас стояла перед ним, в мятой блузе, с немного растрепавшейся прической, со злыми слезами в глазах, и кричала. Громко, пронзительно, правдиво. Как на Арсения, наверное, никто никогда больше не кричал. Она не била посуду, не падала драматично в кресло, не уходила, гремя дверью: выдохшись, она просто смотрела, силясь не заплакать, кривила рот и сжимала кулаки, наверняка оставляя на ладонях следы от ногтей.       Он должен был оставаться с холодной головой, но его вдруг захлестнула такая противная обида, что не было никаких сил ей сопротивляться. Все это время Алена постепенно становилась ближе, роднее, была оплотом теплоты и понимания — злость и крики воспринимались от нее предательством.       — Да, не могу! Единственный человек, который мог бы мне помочь, умер восемнадцать лет назад! — и от громогласного озвучивания этого факта сотряслись стены. — Никто никогда его не заменит, даже ты, Ален. Ты стараешься, говоришь о любви, но это все впустую, потому что ты не он, понимаешь?!       — Хватит! — резко перебила она. — Ты всегда только об Антоне и говоришь, будто кроме него никого для тебя не существует! «Антон то», «Антон се», пишешь письма эти бесконечные, но ты сам сказал: он мертв. Давно мертв. Это прозвучит грубо, но тебе пора бы оставить его в прошлом.       «В прошлом».       Хотелось что-нибудь уничтожить. Но Арсений продолжал держать себя в рамках приличий, пусть руки и била дрожь, в теле клокотал гнев, а в гудящей голове эхом отдавались прозвучавшие слова.       — Иди отсюда. К черту.       Алена не сдвинулась с места, только сильнее сжала зубы и кулаки.       — Ален.       — Никуда я не уйду. Находилась уже, — металлический тон ее голоса разрезал воздух.       — Тогда прекрати говорить такие ужасные вещи. Я… я не могу за себя ручаться, — выдохнул Арсений.       — Вот как. Интересная реакция у тебя на правду. — Конечно, ждать поблажки от Алены было бы глупо. Ее речь с каждым словом становилась все экспрессивнее, красивые руки разрезали воздух, словно Алена была дирижером бесталанного оркестра из одного лишь музыканта. — Арсений, я готова поступиться своими принципами, изменить всю свою жизнь к чертовой матери только ради тебя и твоего счастья, а ты зациклен на своем страдании по Антону и буквально слепнешь! Ты ведь не плохой человек, но в упор не видишь хорошего к себе отношения, что у Славы, что у меня — мы чуть с ума не сошли, пока думали, как вытащить тебя наружу… из себя. И я не боюсь, что бы ты ни сделал. Хочешь ударить меня? Бей! Но от своих слов я не отступлюсь.       Под конец импровизированного монолога Алена уже дрожала всем телом, закусывала губы, но держалась и не плакала.       — Ты могла уйти в любой момент.       — Я не хочу этого делать.       И только сейчас Арсений сообразил, насколько же они похожи. Он глядел в сверкающие темные глаза напротив и видел в них отражение своей злости, своей несправедливости, своего одиночества. Но только в его случае это все было направлено на Антона; в случае Алены — на него.       Вдох вышел судорожным, боязненным.       — Я не зациклен на нем. Я просто не могу поверить, что влюблен в пустоту, в ничто, в того, кто больше не существует. Он ведь жив лишь благодаря моей памяти, и если я отпущу его — он пропадет. Насовсем. Неужели ты этого не понимаешь?       — Понимаю, — казалось, Алена переставала злиться, — но я бы очень хотела открыть тебе правду, где можно помнить, любить, скорбить и при этом не заниматься изощренным самоубийством.       Над этим надо было подумать. В полной тишине Арсений ушел на кухню, закурил в окно, бессмысленно глядя на безжизненные ветви липы с тяжелыми шапками снега, и спустя несколько минут услышал, как Алена ушла.       А он остался в этой странной временной петле, отделенной от всего мира двумя хлопками двери, прокручивать пластинкой все сегодня сказанное и нет.

***

      Расписались они через неделю, прямо под Новый год.       Все это проходило так странно и сумбурно, что Арсений лишь под конец того короткого и абсолютно незапоминающегося дня обнаружил на безымянном пальце скромное кольцо. Оно нерешительно поблескивало, словно само не верило в свое существование.       Он теперь был мужем.       Алена была его женой.       На церемонии регистраторша в ЗАГСе нервно, видимо, понимая, какие люди перед ней находятся, зачитывала длинную клятву, которую Арсений не потрудился даже послушать. Что-то там было про корабли в море, про путешествие любящих сердец, про создание семьи… Алена стояла рядом и теребила кружевной рукав простенького платья, которое было найдено буквально за пару дней до церемонии, а Арсений смотрел пустым взглядом сквозь нее и это несчастное платье, вовремя произнося никому не нужные слова, и думал, что сейчас должен был находиться не здесь. Он вообще никогда не должен был ступать в это заведение, где любовь обретает законную форму, потому что для них с Антоном таковой не существовало.       А теперь Алена была его женой. И это было самой большой ошибкой, которую он совершал в своей жизни.       Вещи и документы собирали тоже быстро. Существуя в каком-то полубессознательном виде, Арсений не запоминал и даже не особо смотрел, что он брал с собой. Зачем-то понадеялся на Алену и ее холодную ответственную голову. Впрочем, если бы она что-нибудь и забыла, Арсению было бы все равно не до этого — честно говоря, вообще не до всего.       В голове царила пустота. Не спокойная и счастливая, какая бывает после вечера, проведенного в хорошей компании, а угрожающая и тяжелая. Камнем в полтонны она давила на череп изнутри, вытесняя все лишние мысли, но оставляя после себя ощущение приближения неизбежного взрыва. Сквозь внешний шум Арсений смотрел в окно аэродрома на прощальный снегопад, представляя, как красива сейчас предпраздничная Москва, прячущаяся в густой декабрьской ночи. Он ведь так и не смог проникнуться к ней любовью: она всегда была для него театральной сценой, спасительной кулисой, кашемировой шалью, укрывавшей от лишних глаз и себя, но никогда — родной душой. В этом смысле Москва была до ужаса похожа на Алену, и от этого в груди больно сжималось сердце.       Арсений вспоминал Большой театр, каждодневно поражающий своим величием, исхоженные вдоль и поперек бульвары, Чистые Пруды; вспоминал четвертый трамвай, возивший прямиком до театра, суровую и надменную реку, тихие дворы Замоскворечья, где жила Алена, гордые высотки и заливистый гомон проспектов… Вспоминал вкус свежего хлеба из булочной на углу и штруделя из «Арагви», майские ароматы в Сокольниках, танцующие вальс с духами молодых девушек. Уличную музыку и восходящую звезду — Магомаева, чьи песни звучали отовсюду, откуда вообще могли, запах креозота и разгоряченного металла, забивающихся в нос, стоило только спуститься в метро…       — Пора, — сказала Алена, потрепав его за плечо. Пришлось идти за ней.       Во время взлета, прижимая к себе сумку с самым важным — документами и свертком с письмами к Антону, — Арсений почему-то думал об одном.       Что липа, растущая под его окнами на кухне, точно обрадуется внезапному отъезду, поскольку никогда не питала к нему особенной приязни.       Во времени и пространстве он себя осознал спустя неизвестное количество часов, когда таксист высадил их с Аленой посреди до боли знакомого городка. Ангермюнде. Тот почти не поменялся с рокового сорок пятого, и Арсений с содроганием узнавал подернувшиеся паутиной в воспоминаниях картины. Вместо мирной жизни он видел, как вдоль рядов будто сказочных домиков ровным строем шли солдаты в советской форме. Слышал вдали взрывы и грохот орудий, смешивающийся с нечеловеческими завываниями и «Катюшей», распеваемой нестройным, но счастливым хором, в котором почему-то слышался немецкий «гавкающий» говор.       Ноги сами вспомнили дорогу до кладбища. Темного, холодного, словно никому не нужного. Бредя по голень в сугробах и сжимая остервенело сумку, Арсений был ведом одним порывом, почти инстинктом — найти. Только бы найти.       И — вот она.       Снег промочил брюки, колени, подогнувшиеся вмиг. Стянув перчатки, Арсений принялся очищать надгробие от снега; когда те вымокли насквозь и стали похожи на половые тряпки, в ход пошли ладони — плевать, замерзнут ли, окоченеют, ему просто было надо. Дрожь, идущая откуда-то из глубин, вскоре сотрясала уже все тело. Арсений не понимал, плачет он или нет, потому что все его способности осмыслять реальность сейчас сузились до строчек, медленно проявляющихся из-под снега.

Шастун Антон Андреевич

(1923–1945 гг.)

      — Здравствуй, Антон, — с трудом выговорил Арсений, впервые — вслух, и зарыдал.       Ямки от горячих слез в светящемся ночью снеге выглядели черными пробоинами от пуль, прожженной сигаретами тканью, прощальным сообщением на языке Морзе. Горячие боль и обида превращали снег вокруг себя в воду, из горла вырывались хрипы, стоны, крики — но этого было недостаточно. Казалось, чтобы достучаться до Антона, нужно было быть громче, обивать костяшки о бетонную плиту, сжимая пустоту в кулаках. Казалось — но не было на самом деле.       Антон же был здесь. Всего в каких-то паре метров, зарытый даже без гроба. Тогда на его изуродованное, но по-прежнему самое прекрасное лицо грубо сыпалась земля. Антон не мог смахнуть ее, прикрыться — земля побеждала его однозначно. Сил смотреть на это не было никаких, но Арсений заставлял себя не отворачиваться, и сейчас это воспоминание лишь подстегивало нездоровое желание процарапать надгробие насквозь, лишь бы очутиться рядом. Лечь там. Свернуться калачиком, вжавшись в него. Больше никогда не расставаться, даже если бы это означало быть похороненным заживо.       Окоченевшие пальцы не чувствовали боли от синяков и царапин, холода. Но бетон не поддавался — и тогда бешенство сменилось отчаянием. Тело с глухим стуком упало на могилу и замерло, мелко подергиваясь в рыданиях, которые глушил снег.       Так он и лежал. Что-то судорожно шептал в мертвый камень, становился сугробом под бальной юбкой метели, пока слова не кончились, а на боль не закончились силы.       Казалось, впервые за все восемнадцать лет Арсений ощутил что-то похожее на покой.       

***

      Сколько прошло времени? Он что, уснул? Арсений поднял голову, повернул ее — шею прострелило болью. Все конечности затекли, со спины свалилась, по ощущениям, целая гора снега. Сев на колени, он осмотрел след, оставленный на надгробии, любовно провел пальцами по имени Антона, но что-то еще оставалось незавершенным.       Когда на плите свое место нашла сумка с письмами, наконец дошедшими до адресата, все стало правильным.       Отзывавшимся болезненной тоской, но тихой, спокойной — по-своему врачующей. Необходимой и желанной все то время, что Арсений изводил себя.       Цепкая, наверняка замерзшая без перчатки ладонь, опустилась на плечо и ощутимо его сжала.       Алена.       Она была рядом с ним все месяцы, она вытащила его из своеобразного анабиоза, не дала сорваться с края пропасти, привела сюда. В этот город. В это самое мгновение. К Антону. Алена была с ними обоими сейчас.       И, стоя на коленях в промокших брюках перед могилой Антона с сильной рукой Алены на плече, Арсений вдруг почувствовал что-то новое и светлое. Свет был слабым, как у догорающей свечи, но даже от такого огонька шло тепло.       Наверное, это была надежда.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!