Und Sara hat gelacht
14 апреля 2025, 17:37В седьмой день Бог отдыхал, но я не знал покоя. Я создал свой собственный Эдем, запятнанный кровью желания. И если она — Ева, то кто был я? Садовник, соблазнитель или змея? Нет, я был проклятием. Я был тем, кто вошёл в сад без права на спасение, с копотью в груди и с дыханием, отравленным зловонием страсти. И вот, в тени дерева познания, которое росло в моём сердце, я увидел её — она не рвала плод, она держала его уже в руке. И этот плод был не запретным, но распятия достойным. Она не произнесла ни одного слова, как и Ева, которая не объяснялась перед Творцом, но молча приняла изгнание. А я? Я стоял перед ней и думал, что, быть может, Люцифер не пал, а просто влюбился.
Господь сотворил человека по образу Своему, а я — извратил этот образ в себе. Я был сделан из пепла, не из праха. Я не был Адамом, потому что я не жил до греха. Я родился уже после падения. Я — сын Каина, с меткой, которую никто не видит, но которую я чувствую на каждом нерве, в каждом взгляде, в каждом прикосновении к ней. Я был тем, кто шепчет, не тем, кто молится. Моё сердце — псалом наоборот: не хвала, а проклятие.
Боги, если они вообще когда-либо существовали, теперь сидят высоко, на белых престолах, сделанных из костей тех, кто любил. И они смеются. Смеются не потому, что это весело, а потому, что им более нечего делать. Они — как старики в конце времён, потерявшие интерес к человечеству, бросившие нас играть в грязи. Их смех — ржавый, пустой, как железо надгробий. Они смеются надо мной, как смеялись над Иовом, когда он ещё не был награждён. Но я не Иов. Я не верю в награду. Я не верю ни во что, кроме неё. А в ней — всё, и мука, и соблазн, и Бог, и дьявол, и я сам. Я думал, что власть делает человека сильным. Но я обманулся. Власть делает человека слепым. Я шёл сквозь дни, как сквозь пустыню, ища воду — но напивался огня. Я, офицер, командир, пёс Рейха, избранный для охоты, оказался охотником, что сам вцепился зубами в сердце своей добычи — и отказался разжать челюсти. Она же была тиха. Как ангел, упавший в тень, но не потерявший света. Когда я приближался к ней, я чувствовал себя не выше, но ниже. И это было самым страшным. Я касался её, как священник прикасается к святыне, зная, что недостоин. И с каждым прикосновением я осквернял то, что хотел спасти. Я вымаливал прощение не в словах, а в её дыхании. И ждал кары. Не небесной — нет, я слишком мелок для неё. Я ждал кары, что приходит изнутри, когда человек сам превращается в свою петлю.
Да. Я знал, чем всё закончится. Всё уже давно было написано — не в писании, а в крови. На мне не было одежды, кроме сожжённой совести. И однажды я надену только одну — верёвку.
Однажды, на закате, я взял её с собой. Без слов, без приказа — просто открыл дверь и посмотрел ей в глаза. Она поняла. Не спросила, не отвернулась. Шла рядом, как и прежде: чуть позади, но не испуганно. Я вёл её по лагерю, туда, где стояли казармы, где не пахло больше ни хлебом, ни жизнью, только потом, железом и тлением. Люди смотрели на нас, но никто не осмелился ни слова. Они были как тени — изломанные, голодные, сломленные тени, из которых вытекали остатки человечности. Я показал ей их. Их взгляды, их кости, их иссохшие пальцы. Я показал ей, кем бы она стала, если бы я не… Если бы я не оберёг её от той судьбы, в которую сам поверил.
— Страшно?
Она ничего не сказала. Только остановилась перед одной из женщин — точно такой же, с такими же глазами, с тем же изгибом скулы, но уже без лица. Та смотрела мимо, как будто умерла раньше смерти. Моя служанка — моя Ева — стояла, не двигаясь. И в этот момент я понял: я вёл её сюда не ради ужаса. Я вёл её сюда, потому что хотел, чтобы она поняла. Что я, чудовище, стал её ангелом. Что она — единственная, кого я спас не по приказу, а из слабости. Из любви. И если бы я мог говорить тогда не камнем, не тяжестью на сердце, не звоном сапог по бетонному полу, а чем-то лёгким и человеческим, — я бы написал ей стишок…
«Дорогая!
Ты целуй меня крепко в губы,
Подари мне желания море.
Если ты будешь Ветхий Завет —
Рухнут стены Иерихона»
Тусклый свет лампы бросал тени на холодные стены, на старые карты, на книги, которые он никогда не читал, но держал для порядка. Он снял форму, небрежно кинул её на кресло и подал ей чашку чая, который сам заварил. Она села напротив, застенчиво посмотрев на его движения. Он усмехнулся, заметив это.
— Ты смеёшься, — сказал он, наливая себе чай. — А ведь ты знаешь, что я могу быть очень строгим. Что если я скажу тебе, что ты должна быть благодарна за каждую минуту, проведённую здесь?
Она ответила, не поднимая взгляда:
— Кончай уже балаболить, зануда.
Их смех заглушался лёгким шумом ветвей за окном. Он уселся напротив неё, прислушиваясь к тишине, которая не была напряжённой, а скорее умиротворённой.
— Но ты уже ответила, — продолжил он, потягивая горячий напиток. — Ты не сопротивляешься. Ты сидишь здесь, с чашкой в руках, и это что-то. Ты, наверное, даже не понимаешь, что сейчас происходит. Ты ведь не боишься меня, — продолжил он, изучая её лицо. — Я видел твои глаза на том пути через лагерь. Ты не боишься меня так, как боятся другие.
— Я уже привыкла к тебе. Мне нечего бояться. С виду такой серьезный дядька, умный, начитанный… Но такой ребенок.
— Ведьма ты!
Кстати, дорогие читатели, помните ли вы того самого рыжего чудака, про которого я рассказывал вам в начале? Его смех, его дерзость, его нескончаемые шуточки — всё это теперь кажется мне призраком, слишком далёким, чтобы я мог его удержать в памяти без боли. Я должен был забыть его лицо, его имя, его взгляд. Но не забывается. Он был её другом. И даже если теперь его нет, его образ, его присутствие остаются в её глазах, как невыносимая тень.
Прошла неделя с того момента, как я впервые столкнулся с ней. Тот вечер, когда мы шли по лагерю, как два безумца, пробираясь через неизведанное, неведомое мне пространство, казалось, что всё это — не более чем искажённый сон. Но я ошибался. Оказавшись на троне этой бездны, я ощутил, что всё, что я делаю, связано с тем, что я сделал раньше. И вот, спустя неделю нашего знакомства, я отдал приказ, который не мог оставить в покое: дуралей, с которым она когда-то делила всё, теперь должен был исчезнуть.
Слишком много крови пролито, слишком много попыток выжить в этом аду. Я был командиром, и мне нужно было уничтожить всех, кто мог бы быть её якорем, её воспоминанием. Я отдал приказ, чтобы его застрелили. Это было необходимостью, не иначе. Он не должен был выжить. Но когда я думал о нём, когда представлял себе его лицо в последний раз, я не мог отделаться от мысли: а скучала ли она по нему? Чувствует ли она теперь пустоту, которая возникла в её душе, или же она, возможно, оправдала его смерть, утвердив свою веру в мою власть, в мою победу? Но она, кстати, о его кончине пока не знает. Не скажу, пока сама не спросит.
А евреи? Помните? Еврейские обычаи? Я вспомнил, как однажды Сильвия рассказывала мне о праздниках, о шеббатах, о ритуалах, которые так сильно отличались от его собственного мира. Эти традиции, эти старые устои, казавшиеся ему так чуждыми, так мерзкими, были для неё чем-то святым. Я не мог понять, как её народ мог верить в эти законы, которые, на мой взгляд, лишены всякой логики, даже человечности. Я не мог представить, как можно было по-настоящему любить Бога, который требовал от них таких странных и, на его взгляд, нелепых жертв. Как можно было бы любить что-то или кого-то, если так жестоко обращались с собой ради каких-то обрядов, ради каких-то символов?
Я задумался: способны ли они, евреи, на настоящую любовь?
И вдруг, как бы в ответ на мою пыльную задумчивость, Сильвия беззвучно подёрнула под столом ногой — сначала едва ощутимо, а потом чуть сильнее, игриво, с той детской наглостью, которая заставляла его удивляться её повадкам. Это был толчок, такой лёгкий и бесцеремонный, что герр не успел среагировать.
— Ты устал, — сказала она, и в её голосе не было ни жалости, ни иронии, только некая мягкость, которой он не ожидал от неё. Она говорила это так, как если бы давно заметила его усталость, скрытую за его жестами, за холодом его глаз. Он посмотрел на неё, и что-то в её взгляде заставило его почувствовать себя уязвимым.
— Устал? — повторил он, приподняв брови. — Да ты же смеёшься.
Он мгновенно ощутил, что хочет ее проучить. Его реакция была быстрой и непродуманной: он хотел пнуть её в ответ — так, как мужчины иногда делают, когда чувствуют, что их дразнят.
Но в тот момент, когда он поднял ногу, пытаясь ударить её в ответ, что-то пошло не так. Он не рассчитал расстояние. Его нога не встретила цель, и вместо этого он потерял равновесие, внезапно завалившись на бок и падая с грохотом на пол.
Она вскинула брови, не сдержав смешка. Он, покраснев от собственного неуклюжества, попытался подняться, но его лицо покраснело ещё сильнее, когда он понял, что она не может сдержать смех.
— Ах, ты ещё и падаешь!
Он пытался сделать вид, что всё это было частью его плана, но в глазах её была такая непринуждённость, такая простая радость от того, что смогла его подловить, что он не знал, что сказать. Ну сколько можно надо мной смеяться! Я что, какое-то посмешище для этой… для этой Сильвии? Она, видите ли, подловила меня, и теперь в её глазах я — объект для шуток. Как будто я — какой-то балаганный клоун, который только и умеет, что падать на пол, с размаху, как идиот. Но, знаете, мне ли не понимать, что происходит? Я ведь командир! Я — тот, кто держит всё в своих руках, тот, кто решает, кому жить, а кому умирать. А она… она только и делает, что смеётся, как девчонка, не осознавая, что мне это не нравится. Но это ещё не конец.
Проучу тебя еще, моя радость!
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!